Журнал «Парус» №77, 2019 г. — страница 8 из 27

Мысль семейная (семейный роман) заняла особое место в литературе XIX века, поскольку над семьей и личностью нависла власть социума, опасность поглощения им.

Семейная хроника (роман, сага), обретшая зрелые формы к середине XIX века, уходит корнями в бытовуюповесть Нового времени, параллельную сюжетно-бытовой живописи Нидерландов XVI–XVII веков. Их развитие стимулировано пробуждением интереса к личности и упорядочением покойных форм буржуазно-частной жизни.

Тема семейного уклада, счастья развивается в «Онегине», «Капитанской дочке», «Повестях Белкина», «Дубровском», достигает апогея в семейных хрониках Аксакова, задевает либералов («Былое и думы» Герцена), революционеров-демократов («Что делать?» Чернышевского), отзывается ностальгией в эмиграции, особенно после Октября: это тема утраты, распада кровно-родовых связей.

Ведь Дом – ковчег спасения, где точка покоя пребывает в эпицентре бури (см., например, «Парус» Лермонтова и «Сон на море» Тютчева в параллель сну Христа в бурю). Так утлым челном, колыбелью выглядит ветхий возок у Пушкина и Толстого среди разгула беснующихся стихий.

Русский логос и предстает двуипостасно: и разгулом страстей, и якорем спасения (словом погубишься, Словом и спасешься). В нем скрыт вольный Дух, что дышит, где хочет, и воля к Лику; он теофаничен, христоцентричен.

В обозначенной теме шедевры нашей классики («Горе от ума», «Герой нашего времени», «Дворянское гнездо» и пр.) предстают в парадигме вечности («наше бо жительство в небесах есть», говорит Зосима в «Карамазовых»), отличной от социально-исторических ракурсов, раскрываются в иномирных обертонах смыслов, подсвечены символикой мифа.

Но намечается и отчуждение частей от целого, что ведет к атомизации и распаду индивида («Мертвые души», «Господа Головлевы», «Пошехонская старина»).

Кто ж не вздыхал вослед Гоголю об идиллии уездного захолустья («Старосветские помещики») среди бурного моря житейского («Как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем»)? Даже пройдоха и авантюрист Чичиков в бесконечных своих странствиях мечтает о тихом родном гнездышке.

Социальный срез лишнего, маленького человека врастает в тему тотального одиночества, заброшенности в пещеру-универсум Платона, темницу мира (Мандельштам), в узилище, где «голый человек на голой земле» (Плиний Старший) выглядит «вечности заложником, у времени в плену» (Пастернак) и вместе с тем десантником, ее агентом.

Эволюция завершается умиранием провинциально-усадебной культуры в драмах Чехова, «Дачниках» Горького. В данной теме формы культуры, природа и цивилизация, стихия хаоса и порыв к домостроению сталкиваются как полюса страсти-позыва.

Двойственная, бесовски дуальная, расщепленная наша природа раскрывается парадоксальной антиномичностью образа и подобия.

Образ скрывает потенцию и актуализацию, отличаясь от Творца восполнимой неполнотой, укоренённой в Первообразе процессуально нерасщепляемой целостностью.

Здесь скрыты ключи к методологии филологического анализа, что выявляет Бахтин в заметке 1975 года. Методолог оказался ближе к диалектике Лика, чем церковно патентованные ученые с их социально-психологическими «типологиями».

Как заявил некий неофит активистского толка: «В Оптиной диалогов не вели»; это так. Но и не сплошь исихаствовали, не гнушались (подобно манихеям) дарами земными.

Учтем, что наше слово не равно вечным глаголам; вопреки неистовым ревнителям оно – лишь отблеск; утешает, анестезирует, а не спасает (поэт подобен, соименен Творцу, но не равен Ему сущностно). Ревнители не по разуму (имя им легион) подменяют христоцентрию антропоцентрией, обрядоверием, замещая Бога идеалом-кумиром, храм – капищем культур.

Мысль Пушкина о том, что предания русского семейства должны лечь в основу литературы, перекликается с тем, что Лермонтов в 1840 году говорил Белинскому о замысле трилогии из эпох Екатерины II, Александра I, Николая I, образующих единство1.

Сегодня приходится констатировать, что нет не только «русского семейства», но и его отголосков; все отошло в область «преданий».

Пунктирно, и контрастно, в плане сближения и отталкиваний, обозначим заявленную тему в творчестве двух великих романистов – Достоевского и Толстого.

Тема семьи / бессемейности – сквозная у Достоевского, начиная с «Бедных людей». Идея семьи, связующего, скрепляющего начала, проходит через все его романы.

Он отражает неизбежный процесс распада семейных связей под напором всеобщего стремления к личному успеху. Процесс начинается с отчуждения личности не только от рода и семьи, нации и народа, но и от себя, неповторимой своей сущности.

Его Пятикнижие есть «преданья русского семейства», случайного, на грани распада.

Богоявление автор симптоматично и связывает с феноменом семьи, где тема спасения связана с целеполаганием, не противореча обожению (теозису). Но акцент в идее оправдания чадородием он переносит с Рождества на Пасху, парадоксально увязав момент Страстей, пребывания во гробе (схождения во ад плоти, мира) – с поклонением волхвов Младенцу в яслях. Ход смелый, заряжен потенциями многих смыслов. Скрытую гармонию, что сильней явленной (Гераклит Эфесский), и мощь сопряжения полюсов, диссонанса нам и предстоит вскрыть.

Роль семьи (рода), личности и Бога в спасении и теозисе, т. е. освящение рода (что так привлекало Розанова в Ветхом Завете и хоть как-то, через Христа, примиряли его с иудейством), связует ипостась Духа с почвой, плотью и кровью; это тема христоцентрии, Христова Образа в мире, Его Имени и Лика.

Русских авторов волнует тема родовой и личной вины (повреждение своеволием и средой), их соотношение, истоки Зла, повреждения в мире. Такова связь понятий (безличных: род, почва – и личных: Искупитель, индивид), входящих в круг христианского натурализма (В. Зеньковский).

Достоевский позицию героя (по сути, свою), т. е. социальноехристианство (розовое, по К. Леонтьеву; социальный натурализм, близкий социал-дарвинизму), поверяет социумом. Так, князь Мышкин родовит, но бессемеен (вариант идеи, относимой мной к нему: свят, но не искусен); его связь с родом обозначена через Елизавету Прокофьевну Епанчину; прочие герои (кроме Н.Ф. Барашковой) пребывают в лоне семьи.

Отметим, тема Рока в романе (вообще, у русских авторов) заметно ослаблена, переведена в близкую им тему вины Рода, среды, социума (герой и виновен, и невинен одновременно)2.

Русская душа тиранию древнего Рока не приемлет; от него можно ускользнуть, из-бежать его (благо, есть куда). У нас Рок замещен – Родом, долей (наделяемой судьбой), здесь связь более человечная, личная: пуповину с Родом можно порвать, от своей доли-надела вправе отказаться, одарив ею другого.

У Достоевского мир связан общей ущербностью, чувством вины (оно не утрачено срамниками; себя потеряли, а стыд, хоть и ложный, хранят; даже природный шут, приживал,влюбленный бес и лже-юрод старик-Карамазов возведен в статус инока зла).

Тема взаимно-общей вины («Каждый за всех и за всё виноват» возникает из «Разве я сторож брату моему»), образ «малой церкви-семьи» (братства, детской семьи-церкви, в память об Илюше) представлена модусами иномирия, выраженного смертью: в романе братья – сироты при живом отце; Смердяков и Иван бунтуют против Бога-Отца; Алеша впадает в искус по исхождении духа от старца. Так намек на чудо в случае с Митей, покусившимся на отца, очевиден: «…Слезы ли чьи, мать ли моя умолила Бога, дух ли светлый облобызал меня в то мгновение – не знаю, но черт был побежден»3.

Рудимент безликого Рода у нас тесно переплетен с личной виной; потому Мышкин в наследственной своей болезни не виновен (борется с несчастной своей долей), и отчасти виновен (взял на себя миссию помощи людям не по силам, будучи сам ущербен).

Данная миссия принадлежит роду, истоку повреждения, коренится в вине рода (самооздоровляющейся, обновляющейся почве, изживающей, искупающей себя временем; прощение же составляет прерогативу Творца).

Утрата семьи означает неполноту, ущерб. Если герой одинок (Раскольников, Мышкин, Алеша, Зосима), то его хранит детская память рода. Заметим, русский Христос у Достоевского вписан в контекст семейно-родовых связей преемства, хранящих от распада.

Романист, подобно Тютчеву, но через героя (Иван), утверждает связь Христа с землей родной, уделом Богородицы. Он ищет опору в Благовестии, формирующем поэтику диалогов.

Но память в ней предстает неполной без образа матери и ребенка. Так, в сне Мити Карамазова о молчании «погорелых матерей» («Отчего дитё плачет?») плач души по родному дому задает тему утраты себя, симптом апокалиптики, и память личная, смертная оказывается глубже памяти родовой.

Мы поклоняемся своему Я, ублажаем его прихоти, обезличиваясь, теряем лицо. Это и есть – идолотворчество с неизбежным самоуничтожением. Ни семья, ни Род здесь не спасают; они лишь среда, средство; спасает только Имя, Лик. Их-то мы и отвергаем!

*Такова участь Толстого, им самим сотворенная. И чья бы ни была вина (семьи ли, его «последователей»-сектантов), ответственность – на нем; ибо от себя мы не свободны!

При всем своем дарования Толстой был не столько философом, сколько идеологом. В эпопее при главенстве «мысли народной» он разрабатывает ее на жизни близких ему семей Болконских, Ростовых, противопоставляя их Курагиным, Друбецким (вне-народа).