Журнал «Парус» №78, 2019 г. — страница 5 из 24

Кирилл взял банку, встал, потянулся – так, что захрустела шея – и поднялся на свой этаж. Прогудел мимо, не остановившись, лифт – и Кирилл снова услышал далекие голоса.

Коридор показался узким, было душно. Низкие белые двери уходили в обе стороны, некоторые были приоткрыты. Медсестра сидела за столом, писала в тетради, лампа ярко освещала лицо. В конце коридора, во мраке, едва угадывался силуэт старика. Слышно было только, как скрипит по бумаге авторучка – стонов не было. Кирилла бросило в пот. На ватных ногах он подошел к столу и вопросительно посмотрел на медсестру.

– Уснул, – успокоила она.

Кирилл выдохнул.

– Может, его это… в палату вкатить?

Медсестра, не переставая писать, мотнула головой.

– Пусть спит, – сказала она шепотом. – Как прогулка?

Кирилл развел руками, опустился на стул.

– Что вы пишете?

Она на секунду остановилась, потом ручка снова заскрипела.

– Учеба.

Он кивнул и спохватился вдруг:

– Я не мешаю?

– Сиди, мне-то что? Только не шуми.

Он замолчал. В одной из палат кто-то закашлялся. Слышно было, как дышит во сне старик, как едва различимо гудит на лестнице ветер. Медсестра писала, время от времени заглядывая в огромный учебник, закрывающий треть стола. Кирилл смотрел на прыгающую по странице ручку, у медсестры было осунувшееся, с острыми скулами лицо, вокруг глаз – круги, но глаза, то вспыхивающие светом лампы, то гаснущие под ресницами, были живыми, сверкающими, и странно было видеть их в тесном больничном коридоре, среди белых дверей, кашля и банок с мутной водой.

Медсестра замерла, выпрямилась.

– Вот, – вздохнула она, – ручка закончилась.

Она пригладила волосы, кончиками пальцев надавила на виски и закрыла тетрадь, оставив закончившуюся ручку зажатой между страниц.

– Хватит на сегодня, – она посмотрела в сторону лифта. – Там окно открыто, что ли?

– Да.

– Это хорошо, духота такая.

Кирилл кивнул.

Медсестра пошарила в нише стола и выудила яркую книгу в мягкой обложке. Долго искала нужную страницу, а когда нашла, положила книгу перед собой, подперла щеку кулаком и стала читать.

Он почувствовал себя неловко.

– Послезавтра отдавать, – сказала медсестра. – А я только на середине.

– Интересно?

– Очень.

Кирилл выставил вперед руку с банкой и встал.

– Пойду я.

– Хорошо.

Ветер на лестнице загудел громче. Кирилл перешагнул коридор, взялся за ручку, потянул, его тут же обдало терпким запахом пота.

– Оставь так, а? – услышал он хриплый голос Сергеича. – Дышать нечем.

Кирилл вошел, придержал дверь, чтобы она не закрылась.

Милиционер уже не храпел – лежал на боку, свесив руку до самого пола, и дышал ровно, как ребенок. Сергеич привстал на локте, потянулся к тумбочке, передумал, вздохнул и улегся, отвернувшись к стене.

Кирилл прошел к своей койке, сел – койка отчаянно заскрипела – повесил банку на крюк. И долго сидел, глядя в щель между занавесками, – хотя кроме черного неба и редкой снежной крупы видно ничего не было. Потом сунул руку под футболку, нащупал тугой узел из пластырей и бинтов, постучал ногтем по теплой сухой трубке.

Из коридора в палату тянулся прямоугольник света, карабкался по дужкам коек, мялся на чьей-то простыне, выхватывал из темноты огромную руку милиционера. Кто-то заворочался, заскрипел кроватью. Кирилл почувствовал, как по ногам протянуло прохладой, вспомнил лестничную клетку, лифт, икону, вспомнил, что в бабушкиной комнате перед иконами горит лампада – маленький красный огонек. Снова вспомнились море, гудки пароходов, шорох загребаемой прибоем гальки.

Как был, в штанах, он улегся и закрыл глаза. Тут же его закружили образы, тело налилось сладкой тяжестью, даже бок перестал ныть. Кирилл сосчитал до десяти, удивился ясности мыслей и уснул.

Судовой журнал «Паруса»

Николай СМИРНОВ. Судовой журнал «Паруса». Запись тринадцатая: «На Мологской улице»


Я вышел из бедной могилы.

Никто меня не встречал…

Андрей Белый


Дороженька дальняя, раскатистая – раскаты широкие, ухабы глубокие… Если бы встала, до неба достала, если бы был язык – всё бы рассказала… Дорога-Молога с её подводными тайнами… и частушкой:

Сицкари идут дорогой,

Хомуны по сторонам.

Вы не бойтесь, толстопузые,

Не будет худо вам!

Сицкари – жители деревень по берегам реки Сити. А кто такие хомуны – теперь редко кто уже знает. Только в конце дороги-Мологи выкопана берестяная грамота с выцарапанным на ней счётом: «На Селигере за Хомуном да за Дроздом пять гривен без куны»1… Кому он, Хомун тот, девятьсот с лишком лет назад задолжал?.. И выплатили ли они те пять гривен? – Молога-дорога скрывает… Ответ тлеет на другой бересте где-то в волжской глубине… А душа, мечтательно гадая о нём, сливается с таинственной неизвестностью и сердцем видит чью-то иную душу, будто сама земля, забившая рот усопшим, переполняет нас и начинает говорить, глаголы недр у смерти отбирая…2

Но избави нас от всех озлобити нас ищущих, видимых и невидимых враг, не уклони сердца наши в словеса или помышления лукавые… Вопрошать мир невидимый по силам лишь мужу хитроумному. Вот Одиссей вырывает яму в земле, лаз в Аид:

Сам я барана и овцу над ямой глубокой зарезал;

Черная кровь полилась в неё, и слетелись толпою

Души усопших, из темныя бездны Эреба поднявшись…

Тени мертвых, хватив живой крови, обретают голос, могут предсказать и будущее… А сколько же крови пролито и сколько ям в земле заполнено ей со времен Гомера? А что если теперь сытые тени самохотно восходят в ум к потерявшему веру в Аид человеку? И первыми, конечно, тени, алчущие озлобить нас, мстить, чуя скорбь и болезнь и прегрешений безмерное множество, души же озлобление и умное прельщение.

И соблазняют живых – убить, ограбить, отомстить, поджечь скорей…


Хотя бы вот так:

«Чья же это на отшибине могилка, заросшая тощими, выродившимися незабудками?.. Уж не моя ли?.. Или только похожа на мою?.. Опять, как дьявол, черный пудель, выскочив из-за свала старых венков во рву, норовит броситься мне на грудь. Кладбищенский сон лета – солнечно-белоцветен от душистой таволги, и в нём грезит молниями волчец своими фиолетовыми фитильками, и тихо шепчет с того света глина красная, что когда-то была живыми сердцами. Разрушены склепы, скувырнуты памятники. И куст бузины, свесившийся над ржавой кровлей церкви, душит пламень серафимских крыльев вверху, на стенной росписи свода…

Сворачиваю с кладбища на улицу Мологскую, туда, где твоя в шиповнике ограда, а за оградою – старый дом с верандой, предпоследний перед оврагом, которым покато обрывается улица. В старину если улицу называли Мологской, то это значило, что она выходит на дорогу к городу Мологе. Его же безжалостно затопили в 1940 году, когда в Волге подняли воду, а теперь лицемерно сравнивают со святым чудесным городом Китежем…

Я иду по уютной тропке, глядя на одуванчики. Старые воспоминания полувидимыми образами, тенями без лиц, набегают, окутывая меня. Угловой ярко-желтый домик низко скособочился маленькими оконышками; тонет в земле. Рябина, космы спутанные берез, крапива у заборов. Крест чертополоха раскинул свой суставчатый размах, будто распял чью-то невидимую судьбину. Чья кровь в запекшихся штырях его соцветий?.. Домики чуть ли не на наполовину просели в затравенелую улицу: как во сны земли, вросли и в мою душу. Иных миров салатным взором два кота, друзья уездной темноты, знакомо встречают меня с высоты приворотных столбов…

В “большой комнате”, как называют горницу, синий продавленный диванчик, потемневший буфет старинной резьбы с головками Амура, ножная машина “зингер” – память о матери, учительнице; отец, пулеметчик, погиб в первых же боях на фронте. Хозяин – влюбчивый холостяк, пьяница, когда-то, еще при Лаврентии Павловиче или чуть позднее, его выгнали за пьянку из Саратовского училища МВД. Один дед был у него бурлаком, другой матросом, участвовал в Цусимском сражении и переписывался с Новиковым-Прибоем, уточнял для него подробности. В последний раз ответ ему написал и только вышел из калитки на почту отправлять, а навстречу почтальон – несет “Правду”: открыл – некролог: умер Новиков-Прибой!.. Плещут холодные волны, бьются, затопляя двор… Не скажет ни камень, ни крест, где легли…

Опять на сердце дождик хмурый… Не размотать клубок судьбы… Ну, еще по стопочке для поднятия духа! Трава огуречная, душистая, петрушка мелко нарезаны… Лук деревянного Амура с дверцы резной буфета – все целит и целит в меня стрелой… А романсовый граммофонный голос нашептывает мне из красной глины:

Пу-уска-ай ма-а-ги-ла ми-ня-а на-а-ка-а-жит

За-а то, что я-ати-бялю-блю-у!......

И п-у-сть на кре-е-ст мне тво-о-й ша-а-рф на-вя-а-жу-ут,

Ша-арф га-а-лу-бой… ша-а-рф га-а-лу-у-бо-о-й…

Тоска – прозрачна, как пустая уже бутылка эта на подоконнике, а в окно к нам глядят сквозь смутное стекло цветы шиповника: тёмно-золотистый, как вино, влажный закат во дворе…

Зачем хозяин столько курит, краснолицый, толстоносый – про синие очи говорит? А во дворе в сизой хмури уже разливается таинственный покой… Но разве я ему поверю? Внук бурлака!.. А бурлаки – все пьяницы! Да и отец его – заведующий роно, раз поехал сельскую школу инспектировать в Николо-Корму и так напился, наинспектировался, что провалился в дыру отхожего места. Пришлось жену со сменой одежды вызывать. Сидел нагишом в бане, пока до жены дозвонились, и она приехала и переодела его во все чистое. Случилось это еще перед войной, но в Николо-Корме до недавних пор случай тот поминали… Так из старины, изнутри – всё шепчет и шепчет мне красная глина… И шепот её тяжело проникает в кровь, наливает меня тяжестью и ненавистью… Мне ясно всё. Вопросов – хватит!.. Пора!.. Ну, что, не узнаешь меня?..