16. Сомнение – знак и маловерия, и зрячей веры, отличной от чистоты и слабости детей. По истоку, смыслу, итогу восторг, воодушевление, вдохновение все же нетождественны одухотворению. Искать же «мутные лики» в авторе, возводить его к панпсихизму и пр. – излишне; он чужд как манипуляций образом, так и зачарованности им.
Князь избыточно одарен чувством правды, красоты, такта, лада. Автор воплощает в нем все человечески лучшее. Он мистик и аскет по призванию, миссионер-подвижник. У князя опыт жизни в духе, но его школой-скитом стала клиника, ему не хватает аскезы воображения, к кресту и молитве он не прибегает17. Его катарсис оборачивается трагическим очищением от чувств, неочищенные формой сердечные порывы доводят его до диагноза.
Не закаленный волей ум оказался сломлен, сердце же сохранилось чисто, он во многом остался сыном природы, наивно умного XVII–XVIII вв. Это и есть христианский натурализм, искомый у писателя прот. В. Зеньковским (верно понявшим его до сер. 60-х гг., но не далее).
Автор – не герой, но ему внятна эйфория детских состояний героя. Он свободен от реакций Ап. Григорьева при всей симпатии к порывам его души, поскольку органика поэта не выходит за грани натуральной соборности.
Русская идея князя оплодотворена Христом. Потому при сходстве с критиком он лишен черт terrible infante. Поэтому не стоит искать в нем Будду, масона, иезуита, розенкрейцера, кабаллиста, мага, шамана, хлыста, кровавого жреца.
Он положительно прекрасен. Мысль князя организована многоуровнево и динамично, раскрывается в триаде: тезис, антитезис, синтез. Но в нем нет последнего решения, как у Гегеля. Он, скорее, клонит к тому, что разумное – действительно, т.е. к субъективации идеи, чем к оправданию жизни разумом. Но это и не субъективный идеализм, не философия жизни, интуиция, выросшая из панлогизма Гегеля, а жизнецентризм, культ жизни. Как сказано в другом романе: кончилась диалектика, началась жизнь. Точнее, это иная диалектика, пронизанная жизнью, а не умозрением.
С эвклидовой логикой князь и не спорит, понимая: всему свое место и час. И все же идиотизм привел героя к психической гибели, но не к духовному краху. Конечно, не будь ущерба, не было бы и слома. Но тогда не было бы и истории. Двойные – психические и пневматические – мотивации встраиваются автором в иерархию ценностей.
Это победа личности в ее поражении эмпирикой. Здесь вся ставка на Христа, Ему герой верен до конца. И решать его посмертную судьбу автор не берется, поскольку пишет не «замогильные записки», не уходит за грань добра и зла, в иное измерение. Герой же находится в ожидании осуждения или помилования между отчаянием и надеждой, его судьба не завершима смертью. И не жажда оправдания (кто ж его достоин?!), а милости определяет его чувство жизни. Иначе речь шла бы о моральной победе, где опора лишь на себя, где он обречен. Но князь – не жертва среды и не стоик.
И потому природа жизнелюбия героя требует проверки в каждом своем проявлении. Разные ситуации могут выявлять в ней разные истоки. Центральной темой у автора и предстает не теодицея (это тема Ивана), а антроподицея; его герои нуждаются в сострадании, и князь-заступник – первым.
Любовь князя к Настасье Филипповне и к Мари изначально имеет морально-психический исток: в одной его ужасает гордыня, другую он жалеет; и обе обречены. Князь становится зрителем и участником драмы. Он испытывает потрясение (катарсис), приводящее к кротости (со-страданию в нем не только природному, но и обостренному личным и чужим опытом). Вина обеих по-человечески понятна. Героя тоже можно упрекнуть в слишкомчеловеческом, на иное он и не претендует, а любые чувства как залог (не гарантия) жизни лучше бесчувствия; и Бог является в тихом веянии, в Свете тихом чаще, чем в громе и молнии, буре и натиске.
Не сразу и поймешь, не стал ли князь кроток в силу диагноза? Следом за Ницше в кротости можно усмотреть страх бессилия, жалость слабого к жалкому. Появляется повод усомниться и в истоках любви. Но начало мудрости страх Божий (слабые мудрее сильных и умных, более склонны к со-страданию, со-участию, врачеванию кротостью). В них прорастает страшная сила смирения. Лишь дойдя до грани отчаяния, человек готов вручить себя Богу.
Не всякое страдание очищает, но довольство не очищает уж точно. У князя цели очевидны при всех обстоятельствах, он по-детски бесстрашен, не боится даже смеха. Потому дело не в слабости. Страшна сила равнодушия. Слабость и любовь, страх и милость сплетены нераздельно-неслиянно, питая и ослабляя друг друга. С Ницше можно было бы согласиться, если б у его сверхчеловека оставался хоть один, хоть теоретический, шанс. Его нет изначально.
Бывают люди, которым Бог открывается вне страдания. Но автора Он посещает в скорбях. Это вопрос настроя души. Другого (Бога ли, человека) чаще всего понимают и принимают в меру опыта. Так происходит и с читателем; каким путем автор приходит к Богу, тем он ведет и героя. Чтобы понять героя, надо быть его со-автором в меру сил. Жизнь не мерой дарует знание, а на вырост: сначала внял, потом понял.
Роман предстает не только итогом, но и процессом для автора – героя – читателя. Князь – зыбкий отблеск Первоистока, но никак не Имитатор. Своей шатостью мы даем повод видеть в нас бесов, не имея шансов стать ими.
Отметил бы, что в романе все слишком архетипично, излишне символьно, на грани маньеризма; кажется, еще немного, и сюжет сорвется в заурядную мистику, обернется злой пародией на себя (такова сцена: князь – лакей; неслучайно возникает и параллель Мышкин – Смердяков). Но автор вовремя отводит эту опасность самопародией: и кроткий герой готов первым смеяться над собой. Грустно иронизирует над ним и автор.
*Достоевский, как многие большие художники, пребывает на грани откровения и штампа, трагизма и шутовства, когда (как в повестях Белкина и у Сервантеса) не поймешь, где кончается оригинал и начинается пародия, где задето сердце автора, а где идет эксперимент с формой. Поскольку диагноз князя коренится в его совести, то кротость его не только природная, но и обретенная. У него она формирует не только мирочувствие, но и позицию. Он раб и сын ее, его душа, как ничья, по природе христианка (Тертуллиан).
Герой не всегда и не во всем оказывается на высоте, бывает смешон и жалок. Но в нем нет ни грана пошлости и сытого покоя. Лишь один изъян обнаруживается в князе, он же его сила, – как бы невольное, природное девство; но и оно у него более морально, как у Алеши.
Падучая, девство, совесть предстают в них едва ли не природно-духовными синонимами, как в Грушеньке ее изгибчик. Иные модификации того же мы имеем в других героях.
И когда Инквизитор упрекает Пленника, что Он не любит людей, сманив их волей, то имеет в виду, что воля по силам сыну, а не рабу. Но ведь оба вырастают из ребёнка. Князь и есть все-младенец (которого плачущим видит Митя во сне), изначально имеет дар пакибытия, благого происхождения и одновременно бессилен, сын и раб вместе (см. оду Державина «Бог»). А за дар необходимо ответно благо-дарить или платитьповреждением в силу, если не личного, то первородного греха, если не сразу, то потом.
Болезнь, как совестное девство князя, и оказывается камнем претыкания; сердце щемит скорбью мира, ею же повреждаясь и очищаясь: чем чище – тем больней.
Конечно, автор помнит о блаженной чистоте сердца, испытуя героя любовью. Его любовь и вера в человека выдерживают суд уже в этом мире. Князь остается верен себе и обеим женщинам: Аглаю любит страстно, Настасью Филипповну – братски, обеих – до самоотдачи.
Автор, подвергая героя искушениям, вплоть до отчаяния, любит его до самоотвержения. Потому и последняя сцена над телом Настасьи Филипповны – апофеоз любви; ее осеняет тень автора. Полюса переходят друг в друга: детскость предполагает и чистоту, и слабость, силу в слабости; а живет герой, и не без ущерба, в безумном мире.
Князю можно бросить упрек Инквизитора, адресованный Пленнику: «Зачем Ты пришел нам мешать?», это упрек как бы в непосильной людям мере любви в свободе. И здесь трагедия смыкается с драмой Христа: Свет сгущает мрак мира; Его вина – в отверстой двери, в искушениинормой бого-человечности. Так в Сыне Единородном и сыне по благодати, Христе и подобном Ему герое, драматически выявляются две природы.
*Поэтому явление князя, призванное служить ко спасению, как будто ускоряет гибель Настасьи Филипповны и его собственную. Ее жертва и вина находятся между гордыней и безысходностью, в которую она загнала себя. Настасья Филипповна мстит миру за свой стыд и жертвует собой ради князя, не думая, что тем самым губит его. Но ее вина вызывает не столько осуждение, сколько ужас ошибки, не неизбежной, но закономерной.
Здесь проглядывает иной аспект драмы Христа – чувство богооставленности (слова с Креста: «Отче, зачем Ты оставил меня!»), отчаяние, надрыв, надлом, выраженные 1-й частью моления о Чаше, имеющего и послушническую часть. Дело не в тяжести Креста, а в вере. Любой дар – жизни, любви, смерти – искус и крест, которые – в выборе, преодолении, вере. И последнее слово на Кресте: «Свершилось».
Так история Адама и Евы отражается в отношениях князя и двух женщин, Христа и Приснодевы (Барашкова через Рогожина ассоциируется с хлыстовской богородицей, а Аглая – с музой, грацией). К одной князь испытывает страсть, к другой – жалость; к обеим – чистую радость любви-заботы. Но автор князем, явившимся