ло, домысленное реальное событие или действительное лицо, которому приписываются какие-то подвиги. Как они рождаются?.. Кто-то кому-то что-то когда-то рассказал… И нет никакой гарантии, что первый из этих «кто-то» все не выдумал, а второй не преувеличил услышанное. Миф или легенда могут оказаться красивыми, но пустыми. Хотя кто в полной мере способен оценить их полноту?.. Разве они – наполовину полный или наполовину пустой стакан? В силу отдаленности во времени они абсолютно виртуальны, тем не менее они реально воздействуют на нашу жизнь, и это едва ли не доказывает существование Бога. Услышав их, кто-то только пожмет в ответ плечами, а кто-то, как, например, полупрофессиональный археолог Шлиман, поедет искать свою Трою. Кстати говоря, некоторые ученые не без оснований полагают, что древняя Троя легко уместилась бы на площади, равной двум футбольным полям, ведь число ее жителей не превышало шести тысяч человек. То есть Троя была всего лишь деревушкой в сто дворов, а не могучим городом. Тогда что же описывает Гомер: эпическую войну или драку двух хулиганствующих сельских группировок? А с другой стороны, легенда, созданная Гомером, пережила уже почти три тысячелетия.
Тут хочется спросить: может быть, дело все-таки не в размерах Трои, не в мере правдивости легенды о ней и даже не в том, что именно происходило когда-то с этим небольшим поселком, а в том, что совершалось внутри самого человека? Почему легенда Гомера не умерла, а спустя тысячелетия в нее поверил Шлиман? Позволю себе предположить, что тогда, во времена Гомера, в человеке впервые прорезались зачатки цивилизованности, и они, несмотря на свое внешнее варварство, уже не были случайными. В данном случае я рассматриваю цивилизованность как победу над исторической человеческой немотой. Человек впервые заговорил с богами, боги стояли рядом с ним и отвечали ему. Конечно же, это все только писательские домыслы, ведь такая наука, как «историческая психология», впервые обозначенная советским ученым Львом Выготским, несмотря на свой вековой жизненный путь, все еще находится в зачаточном состоянии. Слишком огромны ее задачи и слишком короток срок ее существования.
Но суть опять-таки не в этом. В данном случае мне хочется воскресить совсем другой смысл, и он заключается в том, что человек – всегда в центре бытия. Только так!.. И какими бы нелепыми ни казались придумки Гомера и его творческих потомков, никакая несуразность не в силах вытеснить человека из этого центра. Это доказывают хотя бы две главные христианские, равные друг другу, заповеди о любви к Богу и человеку. Бог становится рядом с человеком, Он не мешает ему, и человек сам выбирает меру своей любви.
А эта мера может быть очень разной… Она – загадка, равная загадке покаяния, потому что само покаяние немыслимо без, пусть самой крохотной, меры любви. Той меры, которую ты выбрал сам…
Мой отец не воевал в Отечественную. Те, кто родились в 1928 году, не были на фронте. Наверное, именно поэтому мой отец любил слушать рассказы о Той Великой Войне. Он часто приглашал домой фронтовиков, и они – за выпивкой, конечно, – что-то рассказывали ему. Я, восьми-девяти-десяти-одиннадцатилетний мальчишка, вертелся рядом и кое-что запомнил.
Что меня удивляло больше всего, фронтовики почти ничего не рассказывали о боях, атаках и о том, как они мужественно отбивали атаки немецких танков, швыряя в них связки противотанковых гранат. Чаще всего эти рассказы были… не знаю, как сказать… чем-то уж совсем безобидным. Например, я запомнил, как один гость отца долго рассказывал ему о том, как они пробовали прострелить рельс из обычной винтовки. Бронебойная пуля не брала его, крошилась, а простая пробивала навылет. Фронтовик рассказывал, как они упорно ставили рельс «на попа», а он почему-то постоянно падал. Он смеялся и рассказывал о том, как они (двадцатилетние ребята) чуть не подрались, ведь каждый из них точно знал, как именно нужно было поставить рельс так, чтобы он не терял свою устойчивость. Мнения были самые разные и не было ни одного похожего.
Отец удивился и спросил, почему они не стреляли в лежащий на земле рельс и почему так упрямо пытались поставить его вертикально. Фронтовик умолк и едва ли не полминуты удивленно рассматривал лицо отца.
– Ну, как это почему… – начал он и снова замолчал.
Я вдруг понял, что у него нет ответа. Фронтовик капельку смутился. Он многое забыл, и все то, что касалось небоевой обстановки (то есть все то, что не несло непосредственной угрозы жизни), его память сохранила только как… снова не знаю… как что-то забавное, что ли? Может быть, именно поэтому многие фронтовики, рассказывая о войне, улыбались… Они упорно находили что-то забавное в, казалось бы, несущественных (явно додуманных только теперь!) бытовых мелочах и – к моему пацанскому возмущению – упрямо молчали о своих подвигах. Возможно, врачи-психологи назовут такое свойство человеческой памяти «защитной реакцией психики», а я вижу в этом хотя и похожее, по сути, но все-таки немного другое – стремлением живого существа хоть на минуту выйти из привнесенного в него извне мира насилия. Особенно сильно это было заметно у тех, кто так и не стал солдатом в полной мере, кто не огрубел до бесчувствия и чей подвиг – главный подвиг! – был в том, что человек преодолевал и свой животный страх, и – как бы это горько ни звучало – некий нравственный порог. А преодолевая этот порог, он вступал на территорию беспощадной войны с иными нравственными законами, о которых ему не рассказывали родители и которые он не учил в школе…
Много-много лет спустя, когда я взялся за этот текст, я все-таки нашел ответ на вопрос, почему солдаты ставили рельс вертикально. Кое в чем помогла память, а кое-что подсказала простая логика. Ответ примерно такой: рота молодых солдат шла к передовой. Неподалеку от разбитого моста командир объявил привал – саперы еще не закончили строительство понтонной переправы, и переход через реку откладывался на несколько часов. У солдат был спирт – они уже воевали и у них имелись кое-какие трофеи. Человек десять молодых ребят скрылись от строгих командирских глаз и «дерябнули» по пятьдесят грамм. Больше было нельзя, за большее могли наказать. Потом они нашли рельс, отброшенный от моста взрывом.
Почему они пытались поставить его вертикально? Потому что если бы рельс лежал на земле, было бы труднее попасть в перемычку между верхом и низом рельса. Если стать слишком далеко от рельса – можно было легко промахнуться, а если слишком близко – линия прицеливания становилась слишком крутой, и пуля попадала бы в рельс не под прямым углом. Кроме того, рельс, вероятно, изуродовал взрыв, он не сохранил свою прямизну и, лежа на земле, он не представлял собой хорошую цель. А еще мешал снег на земле, ведь шел январь сорок пятого года. Наверное, солдаты пытались прислонить рельс к деревцу, столбу, просто вбить его в землю или присыпать землей в свежей воронке. Может быть, кто-то, давясь от смеха, предлагал опереть рельс на старшину или подбросить его в воздух, как тарелочку для охотничьей стрельбы. Это была игра и ребята просто дурачились… Они смеялись, перестали думать о войне, но это не было нарушением устава, ведь только откровенный дурак не может найти в нем строчки «Дай отдохнуть людям». Да, могли налететь немецкие самолеты, но кто-то все-таки наблюдал за воздухом и итог этого налета совсем не зависел от итогов стрельбы по рельсу. Командир роты смотрел на забаву «молодняка» сквозь пальцы, у командиров взводов тоже были свои дела, и ребят никто не пытался остановить. Те из солдат, что были постарше, спокойно наблюдали за забавой «молодняка», кто-то ел, кто-то пытался написать письмо домой, а кто-то попросту перематывал портянки.
Война отступила… Она отступила так, как это может произойти только на самой войне – внезапно, без следа и с оглушительной тишиной, в которой жил лишь мальчишеский смех. Войну не смогли воскресить даже выстрелы по рельсу. Ведь выстрелы были не более чем игрой мальчишек в войну, а для кого-то, возможно, и чем-то вроде лекарства… Того лекарства, когда человека сжирает горе, он пьет днями, пытаясь утопить черную беду в водке, слабеет, болеет, но на утро вдруг находит некое облегчение в ста пустячных, легковесных граммах. И разве не так же пьянит война?..
…Я хорошо запомнил его – бывшего снайпера. Хотя, мне стыдно признаться, я почти ничего не помню из его рассказов… Кроме одного – самого последнего. Возможно, эти рассказы были слишком коротки, маловыразительны, и в них не было ничего броского. Гость и сам был ничем не примечательным человеком с суровым, неулыбчивым лицом. Когда он опирался локтями на стол, его ладони замирали возле лица и только указательный палец правой руки жил какой-то своей, отдельной жизнью. Палец почти всегда указывал на потолок, и я чаще смотрел на него, а не на лицо гостя. И как-то особенно остро вдруг понимал, что там, за потолком, есть небо, что у неба нет дна и что этой безмерной вечности жизни противостоит не меньшая вечность смерти…
Я боялся гостя отца?.. Наверное, все-таки да. Но бессознательно, и скорее, даже не самого гостя, а того, что приходило в наш дом вместе с ним. Это был упоительный, почти романтический ужас, равный ужасу перед разбушевавшимся океаном.
Однажды гость посмотрел на меня, попытался улыбнуться, подмигнул и спросил:
– Боишься меня, пацан?
Я ответил, что нет.
Гость кивнул. Он отвел глаза, вздохнул, немного подумал и, продолжая разговор с отцом, сказал ему, что из него получился бы хороший автоматчик. Польщенный отец пьяно заулыбался.
– Ты небольшого роста, крепкий и шустрый, – пояснил гость. – Когда рота в атаку шла – словно горсть гороха в сторону немцев швыряли… Только спины и видно было – там, там, там… В общем, перебежками шли. Но если будешь слишком медленно бежать, немцы очухаются и попадешь под минометный обстрел, а если вовремя не заляжешь – срежет немецкий пулемет.
Да, все было именно так – снайпер чаще видел спины своих друзей. Его задачей было выбивать пулеметные гнезда, корректировщиков артиллерийского огня и офицеров во время немецкой контратаки.