И не только сам, но и младших увлек, оборвала она недовольно, обдумывая что-то. Добавила: вас будут обсуждать на комсомольском собрании. И я стал ждать, возмущаясь: кто же это такой нас подкнокал и донес? Но больше ко мне никто не подходил, и учительница не напоминала…
На Колыме не было церквей, и я удивлялся, что Бога нет, а церкви ему на материке строят. Если Бога нет, то зачем церкви? – не мог понять я. Неужели взрослые там такие глупые?
Когда с убийства царской семьи прошло без малого сорок лет, семья наша вернулась на родину, в бывший уездный городок на Волге, и мы с братом впервые увидели соборы, иконы. Родители и наша родня вспоминали, как в детстве они ходили в церковь:
– Как, бывало, запоют иже херувимы, так кровь стынет, волос на голове вянет! – говорил отец.
И тетка подхватывала, что очень хорошо в Пасху на службе, душа светлеет! И как она соблюдала Великий пост, даже радио выключала: грешно!
И я задумал сходить на Пасху в церковь, она в районе оставалась одна, остальные все были закрыты «товарищами», как говорила тетка. Что значит Христово воскресение? Его евреи убили, распяли на кресте, а он воскрес. Христос в гробу, деревянный: гроб с ним выносят ночью на улицу. Обнесут вокруг церкви – и он уже воскрес…
Мы сговорились втроем. Мне к тому времени уже было, наверно, пятнадцать. Брат мой младший, тринадцатилетний, был со мной заодно. Другу, Юре, хотя ростом он был выше нас – двенадцать. И по уму и по разговору Юра выглядел старше своих лет. Лицо широкое, сосредоточенное, серые внимательные глаза, большой, добродушный рот, жесты, говорок рассудительные: часто расклинивал речь вопросами, останавливая взгляд за стеклами очков и разводя руками. Я тоже был в очках, как и Юра – от близорукости. Мы любили читать, ходили с ним в сосняк, тайно курили там; в хвойном сумраке среди красных стволов, ярких солнечных пятен и клиньев лучей на прогалинах, озаряющих сосняк с высоты: о чем мы говорили – всё затерялось, осело в кусты ольховые и осиновые, – как птичье пение, как опавшая листва. Теперь я бы подольше хотел остаться в таком возрасте самого плодотворного роста души, когда она еще как бы в ясном сумраке лесном неведения. Лес – прохваченный радугами птичьего пения, ангельскими лучами – в небо дыра, то есть тот же райский сад, или был им когда-то…
У меня было бронзовое распятие, найденное в заброшенной избе: такие раньше висели на стенках рядом с божницами – я сунул его зачем-то в карман пальто, и мы вечером тайком двинулись в церковь: пять километров сосняком в приволжское село.
А дорога в лесу ожила сначала мелкими, упорными топотками: эхом легким отдавались они в восприимчивой темноте и тишине, наполнившейся какими-то шорохами, шелестами и звуками невнятными, будто с живыми по лесной дороге потянулось великое множество чьих-то невидимых душ; навыхват уже можно было ясно услышать какой-нибудь вздох или подобие, обрывок слова, так чутко взволновались слух и осязание. Тишина была такая, будто кто-то невидимый доброжелательно вслушивался в людское движение, глядя на лес, и ночной лес, всегда угрозливый, стал не страшным, а домашним, заодно с душой человека.
Маленький автобусишко аккуратно, словно боясь нарушить эту уютную тишину, профырчал мимо нас и кротко остановился. И тотчас же дробно затопали к нему шаги, приземистые бабки быстро скрылись в железном нутре и тихо укатили во тьму, и мы опять через лес, через эти ночь и тишину, и особенно то, объединяющее всех, мир и ночь, невидимое смотрение – почувствовали их радость и облегчение, как они сейчас быстро будут на месте. И даже позавидовали им…
Ночь эта в зимней, нижней половине церкви осветилась живым светом лампад и свечек и точно превратилась в отдельный, замкнутый в расписные своды яркий день, звуки лесные ожили, окрепли, участились, перелились в чеканье по плиткам пола, ясный говорок. Старухи с благостными, радостными лицами – что-то детское в этой радости просвечивало – сидели прямо на полу, на чисто промытых желтых плитках, положив рядом клюшки и котомочки, и переговаривались тихо, ласково. И лица их ясные, их белые, геометрически строго повязанные платочки и темные шали – плавно переходили в цветные фигуры росписей на стенах. Под низкими сводами было тесно, ярко, плотно от тел и голосов, и звуки, движения отражались бликами в яркие оклады икон, и, точно оживая, смотрели празднично большие лики. Только у врат, где мы, как вошли, так и стояли, Акулина в мужской телогрейке до колен, маленькая, грязная старушка, лупоглазая, с отечным, серым лицом, контрастно басовитым на всю церковь голосом прогундосила врастяжку, глядя на Юру:
– Смотри, парень, спохватишься, да поздно будет!..
Юра столбенел, делал вид, что это не к нему. Акулина, ростом ему чуть ли не по пояс, подошла поближе, повторила.
Она в морге зашивала после вскрытия покойников, обмывала, одевала их. В молодости, говорили у нас по народу, она была красавицей, приторговывала собой: и трусы у неё на пуговицах сбоку расстегивались для удобства. Заразилась сифилисом, поэтому у неё и голос гундосый. Теперь ходила в праздники по домам, собирала милостыню. В день Победы при нас пришла в сад к учителю географии, десантнику, чуть не погибшему в немецком концлагере, и он укорил её:
– Ну, Акулина, хоть бы в такой день не ходила, не позорила…
Мы отодвинулись от нее, от её ужасной телогрейки, попытались протесниться вперед, но кто-то из бабок у иконостаса высказал:
– Комсомольцы пришли иконы бить: в очках, чтобы стекла в глаза не летели!
Отступили назад, к притвору, откуда слышался знакомый, характерный голос плешивого Коли-бога, как всегда подвыпившего. Он изредка негромко восклицал что-то божественное и непонятно разговаривал сам с собой. Дурак, не дурак, но и умным не назовешь. В войну, как вспоминали родители, ходил по миру, околачивал наличники. Теперь обретался на улицах, у чайной и сельского ресторана, в сером, грязном плаще и форменной с зеленым околышем фуражке.
И первое осияние блесками риз на образах, ясными лицами – прошло, и я увидел недовольные, недобрые, а то и злые взгляды, кивания в нашу сторону, полугласные реплики: чего им здесь надо? Чего пришли? На нас напирали, толкались: «ну-ко, парень, пропусти!» Юру оттеснили в сторону, к стене, брата назад, к вратам, меня – выперли вперед, к амвону. Мне стало не протолкнуться в тесноте, жарко, душно, а служба еще не начиналась. В нагрудном кармане пальто я потрогал распятие: зачем я взял его? Вокруг были одни старушки и женщины, мужчин только двое или трое. С удивлением я увидел лесника в черной тужурке: он на нас ни разу не посмотрел – седенький, мелколицый, незнакомо важный, он потом во время крестного хода нес хоругвь. Да впереди, у иконостаса, каменела спина: какой-то приезжий, плечистый, видно, городской мужчина в хорошем темном костюме.
Как началась служба, я не помню, старухи стали напирать, толкали, окидывали такими взглядами, что я хотел уйти, но меня обжали со всех сторон. Вдруг мне стало так жарко, и тошно до удушья, что я расстегнул пальто, спустил его на плечи, сбросить бы совсем, да – некуда. Распахнул пиджак, ворот потной рубашки до майки, испугался: сейчас упаду в обморок. Только бы хватить свежего воздуха, но уходить во время службы, слышали мы, было нельзя: верующие оскорбятся. Тошнота понемногу отошла, но я уже только и думал, как бы поскорее выбраться.
Юра тоже стоял, боясь шевельнуться, прижатый к стене, длинный, лопоухий, голова его в очках торчала над старушечьими платками и черными пальтушками, иногда он вопросительно и тревожно взглядывал на меня, мол, не пора ли уматывать? На него сзади оперлась какая-то бабка, усталая или озорная, и стояла, а когда он отшатнулся, возмутилась:
– Молодой, а постоять не можешь! Не даешь мне отдохнуть…
Народ раздался: пошли с блюдом, вокруг зашуршало, полезли под пальтушки, в мешочки, наготавливая деньги. Маленькая старуха со злым, острым лицом, на высоко вздернутых руках – продвигала выложенную зеленым бархатом тарелку, на ней было уже много медных и светлых монет, и рыжих рублей, вызывающе краснела десятка. Я тоже хотел положить пятак, но бабка, резанув меня сердитым взглядом, отдернула блюдо таким жестом, будто я обирался схватить с него деньги. И прошла мимо. Я обиделся.
До меня возглашения священника, пение хора плохо доходили, и ничего не было почти видно из-за тесноты под низкими сводами, только всё сияло: иконы золотом, свечи расплывались в воздухе, лица радостные целовались, встречались, но нам от этой радости не досталось – все больше оттесняли. После того, как я чуть не упал в обморок и не задохнулся, я испугался – и потихоньку протеснился к выходу, к брату; ко мне пробрался и Юрка, а оттуда уже совсем ничего не было видно, лишь Коля-бог бормотал сам себе под нос что-то божественное и крестился, то входя с паперти, то снова выходя.
Вдруг нас сильно затолкали, черные пальтушки раздались – священник выступил вперед – за ним лесник и приезжий мужчина с хоругвями. Все хлынули за ними на улицу. Священник мне показался необычно высоким, большим, его голова с сивой гривой волос вылепилась крупно над народом, старухи со свечами вокруг образовали световой, сияющий коридор в темноте.
Меня навсегда в эти минуты поразил их вид, их образы, их радостные лица, озаренные так, как будто это был свет не от свечек, а некий внутренний свет: лица засияли ярче свечей и икон – живым сиянием: в нем и детское что-то, доверчивое, и радость, какой, может, и в жизни тусклой этих колхозниц, замотанных тяжелой работой, хвативших голода, никогда не было; и в выражениях всех лиц счастливая нега. Но я это только теперь, с годами осознал, а там, когда они воротились изо тьмы кладбища, обойдя церковь, мне стало неловко, стыдно за их умильность… Толкаются, деньгами нашими брезгают… А что за люди? Коля-бог да Акулина-проститутка… А тут, как дети… верят…
Мы стояли у паперти в удивительно прохладном, ласковом воздухе. Они опять столпились, возвращаясь в церковь, затолкались, наперли на священника, он недовольно развернулся своей огромной фигурой, большим седобородым лицом, недоуменно огляделся на ходу, посреди общего ликования, сияния лиц, свечей, икон. Я успел рассмотреть, что туфли у него на высоких каблуках, и старухи, нахлынув, заслонили его – высились лишь одни плечи и голова с сивой гривой…