Журнал «Парус» №80, 2020 г. — страница 17 из 48

Услышав, как меня в коридоре сбили с ног и, пиная, кряхтят, она закричала: «Бьют!». И пошло из камеры в камеру: «Бью-ют!..». Такова тюремная солидарность – в тех условиях просто необходимая…


Как поётся в одной песне: «И попинав меня ногами», меня бросили обратно в камеру, в лужу… «За что?..» Наивный вопрос. За то, что пытался бежать из тюремных стен в смену этого капитана, который, зайдя ко мне в камеру, ударил меня кружкой в лицо. А выскочив от моего пинка из камеры, грозил: «Ну, берегись!..». И теперь вместе с нижними чинами пинал меня в коридоре. На этом уровне я уже понял, знал – за что. Не бегай, сиди послушно и тихо, как мышка, и никто тебя бить не будет. Но этот уровень меня уже не устраивал. Мой вопрос простирался уже ко всему мирозданию. Но упирался в кремлёвскую крышу страны Советов и повисал в воздухе. Бога не было, ответа не было… Была власть человека над человеком… лютая и беспощадная…

Зубы стучали, вода и ледяные кристаллы стекали с моей одежды. Меня трясло – от холода, но больше – от нервного напряжения. Голова горела, череп выдавливало… Схожу с ума… сейчас закричу, и всё… Изо всех сил я сжимал, стискивал челюсти: только бы не закричать, не забиться в безумии. Только бы удержаться в разуме…

Не дай мне бог сойти с ума.

Нет, лучше посох и сума;

Нет, лучше труд и глад…

С тех, уже давних пор, когда я впервые прочитал эти строки у Пушкина, беря теперь томик его стихов в руки, открываю это стихотворение: не могу не открыть. Не то чтобы оно вдохновляет меня и радует. Но я не могу не постоять перед ним в задумчивости: «Не дай мне бог сойти с ума…»

Я сжимал, стискивал челюсти, чувствуя всем своим существом, что схожу с ума. Только бы не разжать челюсти, только бы не закричать, не забиться…

Я удержался в уме тем, что вдруг перестал за него держаться. Нет, я не сказал «Воля твоя, Господи, а не моя». Я не держал в ту пору в руках, как Достоевский, Евангелия и не знал этих слов. Я просто вдруг заговорил, выпустив из разжавшихся скул, зубов и свой ум, и свою волю. И из меня вырвалось:

«Мать Земля, дай сыну силу! – и на миг вдруг ощутил он в жилах силу исполина». Это были слова из какого-то прочитанного мной в детстве сказания, прочитанного на стене с ленты диафильма. И я начал повторять их. И вдруг из меня хлынули слёзы. Никогда в жизни я не плакал так обильно – ни до, ни после той камеры. Во мне словно что-то прорвало или прорвалось: слезы прямо лились из меня потоком, а я ходил и повторял: «Мать Земля, дай сыну силы… И на миг вдруг ощутил он в жилах силу исполина!». И правда, голова моя перестала пылать, страх сумасшествия оставил меня. Неразрешимый вопрос: «За что?..» тоже ушёл куда-то в сторону. Какой-то странный покой вошёл в мою душу и тело, словно и впрямь в меня влилась какая-то «сила». Я даже перестал чувствовать холод. И ходил взад-вперёд уже спокойно, не дрожа, но для уверенности, для надёжности повторяя: «Мать Земля, дай сыну силу…». Это была моя первая в жизни молитва.


По прошествии семи суток дверь моей камеры отворилась и порог преступил сам «Хозяин» со свитой – начальник тюрьмы, в окружении тюремных офицеров. От серых шинелей других офицеров «Хозяина» отличала голубая шинель и каракулевая папаха. Что являлось принадлежностью к высшему офицерскому составу – от полковника и выше… Начальник тюрьмы был полковник, высокий, седой и худой. Шинель была накинута на его плечи, как бурка. В распахнутых бортах на кителе висела довольно большая колодка орденских планок. Я подумал: за что он их получил?.. За то, что в заградительных отрядах стрелял в спину штрафным батальонам?.. Или это тот человек, которому «партия сказала “надо”…», надо идти по окончании войны охранять тюрьму, и он пошёл. Глядя на него, я был склонен ко второму: мне подумалось, что за стрельбу в спину, и даже в повернутую на выстрел грудь, так много наград давать не должны. Да и носить награды за стрельбу в спину с такой спокойной уверенностью нельзя, хотя кто знает… – так мне, при взгляде на его грудь, думалось.

Он проследил мой взгляд, и, как мне показалась, жесткие глаза его немного изменились…

– Что это?.. – кивнул он на покорёженную трубу отопительной системы.

– Заключённый сломал отопительную батарею, товарищ полковник!..

– А это?.. – указал на пайки хлеба, валяющиеся во льду и воде.

– Заключённый отказывается принимать пищу, – бойко отрапортовал уже известный мне капитан. Я ничего не говорил, не уличал их в неправде, только криво дернул губами. Весь этот сценарий, концерт был расписан давно и всем им давно был известен…

– В чём обвиняется?

– Организация беспорядков в местах лишения свободы, – ответил офицер, опер части.

– Ну, и что бы стал делать, если бы удалось бежать?.. Воровать, грабить?.. – «Хозяин» смотрел на меня.

– Не знаю, – сказал я. – Сижу не за грабёж… До тюрьмы строил высоковольтные линии, потом дома…

– Когда освободишься, что намереваешься делать? Цель жизни есть?..

Я пожал плечами.

– Хотелось бы развалить все ваши тюрьмы.

– Хочет оставить нас без хлеба, – худой и седой «Хозяин» скупо улыбнулся, поворачиваясь к свите. Свита захихикала.

– Ну что ж, попробуй, – пристально глядел на меня. Я выдержал его взгляд. Трудно сказать, что говорили наши глаза. Но что-то, какой-то разговор между нами состоялся, помимо произнесённых слов, я это чувствовал. Во всяком случае на меня не было возбуждено уголовное дело за попытку побега, и дальше моя «попытка» нигде не фигурировала, запечатлелась только красной полосой на моей фотографии на папке: «Дело», да этой камерой в моей памяти.

– Переведите, – бросил «Хозяин», поворачиваясь лицом к стоявшей за ним свите, и шагнул к выходу.

Из коридора ещё какое-то время был слышен звук удаляющихся шагов большой группы людей.

– Пошли, – сказал охранник.

Я вышел из камеры и, пошатываясь, пошёл рядом с надзирателем.

– А ты ничего, крепкий парень… – сказал идущий рядом со мной надзиратель. Больше пяти суток в этой камере никто не выдерживал, блатные по полу ползали… «Сам» пришёл на тебя посмотреть. Интересно, досидел бы ты до конца, все десять?..

Я молчал, мне не было «интересно». И хотя, со слов надзирателя, я поставил в этой камере рекорд, попал в своего рода книгу Гиннеса, в её тюремном исполнении. Но я отдал бы этот рекорд любому, хоть тогда, хоть сейчас, спустя много лет… И если тюремному надзирателю было «интересно», дотянул бы я все десять выписанных мне суток карцера в этой камере, то мне это было неинтересно нисколько. Я не шёл ни на какие рекорды. Я лишь поступал, как мог, или как не мог. И когда мне кидали пайку хлеба в лужу, я не кидался за ней, потому что не мог, не мог и всё. Но я никогда не буду осуждать тех, которые кидались и «ползали». Более любопытны мне в этом вопросе те, которые кидали хлеб в лужу и наблюдали в тюремный глазок: кинется или не кинется, поползёт или не поползёт…

Надзиратель распахнул передо мной двери другой камеры:

– Заходи. Здесь как на юге…

Моя новая камера была меблирована даже беднее прежней. Здесь не было ни пристёгнутой к стенке койки-нары, ни даже бетонной тумбы. Просто бетонный пол, и всё. Но как в этой камере было тепло, как тепло! К отопительной трубе нельзя было прижаться: до чего она была горячей! Я буквально млел, таял… Лег прямо на бетонный пол у трубы отопления, распластал ноги и руки. И тут же уснул, погрузился в сон у себя на глазах…

Я проспал почти двое суток. Когда проснулся, бетонный пол подо мной был мокрый от исходящей от меня испарины. Но странно: я не заболел. Наоборот, встал свежий, бодрый, моё тело словно парило, было до удивления лёгким… как там говорят: «тонким, звонким и прозрачным».

Три последних дня из отведённых мне десяти суток карцера я действительно провёл как на юге. Когда проснулся, у двери под стеной меня поджидали аккуратно поставленные две пайки хлеба – норма за двое суток, что я проспал, и с ними тёплая ещё миска баланды, которая показалась мне даже жирной. После того как меня почтил своим присутствием «Сам», «Хозяин-барин» – зауважала и челядь. И весь этот мой «юг» был всего-то через две камеры от той, от того лютого «норда», где я провёл, проходил, простоял, промолился семь суток; и где вопросов во мне возникло столько, что не вмещала моя голова, ответа же ни на один вопрос, по большому счёту, не было.


После того, как я отсидел десять суток карцера, побывав сразу на севере и на юге, я уже не попал в общую камеру на 30–40 человек, меня как «склонного к побегу» перевели в подвальный «тройник» – камера на троих, где кроме меня никого не было.

В камере этой был тепло, но очень влажно. Если посидеть в такой камере с год – туберкулёз обеспечен. В этой камере у меня были деревянные нары на троих, матрац, жёсткое тюремное одеяло и даже две простыни; я вернулся на общее положение подследственного – правда, запрятанного поглубже и подальше от общей массы заключённых; и, заложив руки под голову, лёжал на нарах, изучал потолок… Потолок в этой подвальной камере был низкий. За дверью зазвякало, открылась небольшая дверца «кормушки» и в её квадратный проём в камеру заглянуло лицо.

– Читать будешь? – спросил человек. Значит, сегодня четверг, по тюрьме день обмена книгами, на воле в четверг был «рыбный день». Вся страна в этот день в общественных столовых ела рыбные блюда. Я подошёл к открытой «кормушке». На лотке, на котором также развозят баланду, лежало несколько потрепанных, потёртых книг… Моё внимание привлекла обложка одной из книг, или книга была уже без обложки, и я увидел следующий за корочкой лист (спустя тридцать с лишним лет уже точно не помню). Но на обложке или титульном листе был изображён человек с бородой и какими-то усталыми, донельзя печальными (как мне показалось) глазами…

– А это что за страдалец? Уж больно похож на зека. Кто такой?.. Что за книга?..

– Достоевский. «Преступление и наказание», – ответил библиотекарь.

– Как раз для меня, – усмехнулся я. – Наказание вроде бы ощущаю… А в чём моё «преступление» перед человечеством – никак не пойму… Может, тут что-нибудь про моё преступление есть…