ишлось платить сорок тысяч, сетует теперь он.
Операцию ему сделали два года назад. И все два года его мучили боли, жаловался: если не съем таблетку, то хоть кричи! А от таблеток открылась язва желудка. У него осколок кости не вынутый – колет нерв, и он ждет, просит (уже дал взятку заведующему отделением), чтобы ему этот осколок удалили.
Толкует, что родом он, по отцу, поляк. Приходит жена навещать, маленькая, чернявая, как обезьянка – ничего не приносит. Он экономит на еде, ест только больничное, не очищенную от чешуи, завалявшуюся рыбу с кашей, таблетки запивает из титана кипятком, который пить невозможно, какая-то гадость, противная барда из щелочи и ржавчины.
В воскресенье собрался к сестре на день рождения:
– Хоть мяса у неё поем. А то соскучился, без мяса уже неделю…
А иначе бы не пошел.
Вернулся в понедельник с цветными фотографиями:
– Посмотрите… Похож я на Николая Второго?!
На фото та же рыжая, неопрятная шевелюра, широкая нижняя челюсть, хитроватое лицо лопатой, что-то низменное в этом грубом лице, так не идущем к офицерскому кителю с георгиевскими крестами на груди. Бутафория: в фотоателье одели.
Когда-то поставили его начальником цеха на заводе, отработал три месяца и ушел, а то там и до инфаркта можно доработаться: как планерка – дают разгон! Сантехником же и дачу легче строить – брал со склада всё что можно и нельзя. И часто ездил по турпутевкам за границу, в социалистические страны. По тогдашним временам редко такие путевки выпадали простым сантехникам. Хвастается: а вот в Болгарии… а вот в ГДР… а вот в Венгрии… Как заведет – не остановишь: как там хорошо и не по-нашему, как едят, как пьют, как в уборную ходят…
– Еще бы их в клетку посадить! – и совсем бы рай: и ходить не надо! – не выдержал его ровесник из областного архива Козлов, историк, никогда за границей не бывавший.
Он в хранилище по стремянке залез к верхней полке стеллажа с документами, под потолок, и оступился: о железную стойку перебил позвоночник и сильно ушиб становую жилу.
«Раньше таких говорунков за границу отпускали в качестве стукачей: в каждой группе туристов – свой человек, потом они отчет давали, кто что болтает», – неприязненно думал Козлов, лежавший на спине, сам он перевернуться не мог: переворачивала его жена, ночевавшая здесь же, на полу, на матрасе в смрадном воздухе с запахом испражнений, гноя и лекарств, какой обычно стоит в палатах с тяжелыми больными.
«Еще ему трубку в зубы и – точный портрет Карла Радека, такой же рыжий, конопатый и с бакенами такими же», – думая про себя, сравнивал вяло архивист.
А рыжая конопатая физиономия удивлялась вслух:
– Как за тобой ухаживают хорошо…
И жене архивиста:
– Никто так, как вы, не ухаживает… И какие две красивые женщины приходят, массаж делают… Только от их вида ты должен встать! – И осветлялся маслянистой улыбкой – вспоминал к слову какой-нибудь двусмысленный, а то и похабный анекдот.
Пришла раздатчица, принесла ужин, и жене Козлова, хотя ее кормить не полагалось – порцию каши: когда оставалось – подкармливала по секрету – а тут на них уставились круглые, сычьи глаза из глубоких впадин, и утром, отхрапев, сантехник дохнул сестре-хозяйке: «Ваша повариха вчера нашей квартирантке такую тарелку каши наложила… Ходит тут, окусывается»…
Квартиранткой он угодливо назвал её потому, что Козлов уже перележал положенные пятьдесят пять дней в больнице, и завотделением был им недоволен; намекал: пора выписываться домой.
Сестра-хозяйка выгодно сбывала кухонные объедки и недоедки своему человеку на откорм свиней; на работу ездила она на иномарке. В обед, улучив минутку, раздатчица в коридоре обиженно шепнула жене архивиста:
– Этот рыжий донес, что я вам кашу вчера дала… мне такой выговор сделали…
Жена сначала не хотела передавать мужу, беспокоить из-за мелочной вредности, но не выдержала. С виду и не подумаешь на рыжего – балагур…
Козлов даже порадовался своему чутью:
– Я его сразу понял – он же стукач!
А рыжий уже спал. Проснулся, подошел к окну, тупо поглядел в зимний, голый скверик и сказал оценивающе и с оттенком недоброжелательности:
– Какая ворона жирная прилетела, как утка…
«Сколько же таких самозванцев, что не прочь стать царями, а завидуют лишней тарелке каши у своего ближнего?» – глядя так же тупо на него, думал Козлов.
Красный клубочек
Теперь на месте того прииска только развалины домов, остовы автомашин, распущенные гусеницы бульдозеров и ножи, ржавеющее железо промприборов, темно-синие пирамиды отвалов гальки по берегу речки.
Низкое небо колымское со жгучим июльским солнцем легло краями на близкие макушки сопок. Сухая жара. За кочковатым болотом, на травянистом бугре, лежат в вечной мерзлоте вольные на своём небольшом кладбище, а заключенные – напротив, за ложбинкой, за плотной путанкой карликовых березок, где я собирал грибы – еще белеют кое-где серыми костями по длинной галечной россыпи…
В шахте всегда зима от вечной мерзлоты. Как в холодильнике. Черная, низкая пещера забоя в мелком шершавом инее; выпирают со стен и свисают со сводов над головой огромные валуны. По мерзлоте правой стенки протянуты провода, светит сиротливая голая лампочка. Воздух стылый, подвальный сотрясается от отбойного молотка, упираясь в него грудью, Ванька Хлебников бурит отверстие под аммоннитные патроны. Он, подымая колено, напирает сильнее, но порода крепкая, попал на валун: бур, вращающийся граненый ломик, разлапистый на острие, не идет. Молоток весом в девяносто два килограмма, у него ручки, как у пулемета, стальной литой корпус. Ванька вдруг с силой швыряет его в сторону.
Наверху, у бревенчатой вышки шахты, подавая воздух, ревет компрессор… А в забое раздаются уже другие звуки: угрюмое, бессмысленное, вязкое звяканье. Это Ванька лупит по литому корпусу ломиком, психуя, срывая свою злобу. Пошатываясь, останавливается, телогрейка на груди ходит ходуном, марлевую защитную повязку со рта вместе с шапкой – прочь; снова – за ломик, хлещет, пока, выдохнувшись, сам не садится рядом. Отдышавшись, вставляет бур в скважину, плечи его трясутся от напора. Пошло! Ага! Хлопая верхонками по коленкам, пляшет, орет радостно:
– Что, гад?! Как по маслу пошло!..
Он подбирает шапку с повязкой, отмечает привычно: в грунте как шелуха от тыквенных семечек, но это не золотые значки – бронза натрушившаяся от подшипников: тверда и остра на ощупь, а золото – мягкое. Обо что-то наколол палец, наверно, колючкой от троса – и не заметил. Капля крови падает на свету, на валун под ногами, и скатывается с его затоптанной, серой лысины, сама серея, нахватавшись пыли. Как в загадке: красненький клубочек по полю покатился – пылью подавился.
Ванька, забыв про пустяковую царапину, продырявливает валун, добуривает. Подает звонки в скреперную, его подымают на скипе из шахты. Лицо у него серое от каменной пыли, глаза на нём ярко-голубые.
– Бурки – готовы, во! Сначала тык-мык! А потом – как по маслу пошло! – хвастает он скреперисту и взрывнику, огромному Малетину, катающему глиняные пыжи, шпуры, на дощатом столике. Сам Ванька худощав, среднего роста.
Малетин, подсмеиваясь про себя, нарочито серьезно переспрашивает чокнутого:
– Готовы бурки? Долго канителился? – догадывается, что Ванька опять психовал в забое, утюжил ломиком отбойный молоток до потной устали… учил его, гада!..
Выходной день. Ванька Хлебников выходит из барака в новом китайском костюме цвета какао с молоком, в соломенной шляпе, белесое, настырное лицо его неестественно важно – как заморожено. Торфяная, намятая по бледному осоковому лужку тропочка у болота всхлипывает под блестящими желтыми ботинками на толстой подошве. По праву руку, за болотом – руины бесконвойного лагеря: на месте бараков глиняные, из опавшей штукатурки грядки, поросшие лебедой; ворота древнерусские, крытые дранкой, еще целы, да с колючей проволокой редкие столбики; по леву – дом Химичевых, откуда из-за забора глядит на Ваньку хозяйка, здоровается и думает: такой забулдыга, а – в шляпе! И, правильно догадываясь о ее мыслях, Ванька, не дрогнув лицом, поправляя шляпу, салютует:
– Из Лондона приехал! – и дальше красный клубочек покатился на укатанную серо-синюю трассу, главную улицу прииска, к ОЛПу [отдельный лагерный пункт – прим. ред.], где теперь магазины: продуктовый и промтоварный – сразу в тамбуре стоит раскрытая огромная деревянная бочка с красной икрой. Ей закусывают по дешевке спирт.
За что Ванька в лагере сидел? Не знаю. Там не очень об этом рассказывали…
Хорошо! Он в ботинках, в костюме лежит на койке в бараке, вся грудь покрыта выигранными в карты сотенными бумажками, и хвастливо говорит тихому, непьющему слесарю с соседней койки, тоже из-под Пскова:
– Смотри, земляк, как твой земляк живет!
А на другой день, всё проиграв, он, похмельный, виновато просит у того же слесаря:
– Земляк, дай три рубля на булку хлеба…
Лицо белесое, застылое, как глыбка грунта… Выпил чифира с хлебом, с селедкой, и покатился красный клубочек. Закрылся ближними к прииску, вполнеба, сопками, отвалами, слился с промытой породой, с серыми галечными россыпями. Исчез. Страшная, верная загадка. Кто её отгадает?.. Превратился в сновидение, как всё прошлое. Сновидение, бывшее наяву… А полвека прошло. И я этой ночью пытаюсь снова разгадать её, эту загадку: тайну бед и печалей земных. Закроешь глаза – и все равно не можешь его догнать, увидеть, представить. Лишь шуршит, шелестит тьма вокруг светового пятачка моего, как кровь по жилам, и кто-то будто перешептывается, пересмехается во тьме за кулисами. Только теплая тьма, кровь шелестит в ней и уносит, катит тебя самого куда-то в свое темное сновидение от светового пятачка души.
И вот выныривает лицо самозванное, смуглое, и советует коварно, и подталкивает:
– Представить не можешь? Да вот он! – указывает самохвальный голос…