Просил бравый молодец передать: у командира отделения теперь обрисовывается другой на жизнь взгляд. Любовь с Клавдеей выглядывает ненужной, когда у той дети и муж-калека. Короче, надобно ей и ему сообща забыть о прежнем. Пусть не ждет она: после армии не вернется уже Силов в родные места.
Сукин сын, мальчишка! Взгляд у него переменился! Стал такой, что без оглядки нужно сунуть бабе под нос мужа-калеку!
И как ей быть, когда получила кованым сапогом в сердце? Когда как раз под ним носила ребенка от любого?
Света не взвидела оставленная Клавдея. Ваньку с Нинкой схватила и – на зады, за двор, где крапива да бурьян. Села там на травяную кочку, и полились у нее слезы невозбранно мучительные.
Глаза напрочь открыты, зрачки солнцем плавятся. Что ни есть – выжигает оно белый свет.
Вместе с белым светом выжигают лучи горячие избу Натохину. И по всей правде невиновных Ваньку с Нинкой. Слезы текут ручьями по щекам, однако неостановимо глядит Клавдея на солнце. Небось, нечасто доводилось ему видеть такую гиблую отчаянность.
Дети, которые сидели рядом, почуяли неладное, затеребили мамку свою, тороватую на пагубность. Заревели в голос:
– Ай-яй-яй!
Их крики, плач не миновали бабьих ушей. Ударили так, что очнулась она.
Что сотворилось потом? Как очувствовалась – враз лицо руками закрыла, на землю рухнула. Малых ребятишек своих стало ей жальчей некуда.
Натоха рёв тот услышал, что через крапиву и бурьян тёк незапрещенно во двор. Пчеловод, хоть и занятой был, не миновал, взбудораженный, того странного момента. Приковылял к семейству.
Обнаружилось ему: баба совсем не в себе.
Детская ватага орет у нее дичиной, почему бы не обратить на то внимание? Можно бы ей запросто. Но заместо всего похожего почему-то на земле валяется она и ребятишки в нее тыкаются, ровно кутенки.
Он для порядку покрыл жену матерком.
Подняла Клавдея опухшее лицо, красными глазами на главу семейства глянула. И сказала так, будто пасечник был совсем лишний в деревне шаромыжник:
– Уйди!
Не обругала, нет. Просто убила. И как раз одним словом.
Враз ему стало страшно, и поскорей наладился он, убитый, домой. Виду, конечно, постарался не обнаружить, что испугали его тут напрочь, до болезной трясучки.
Внутрях аж захолонуло всё, однако не упал он в избе. Почал ходить по скрипучим половицам. Костылем стучал по стульям, чтоб не мешались на дороге.
Догадки толклись в голове.
Чувство проявилось тягостное. Такое, что – небольшого он полета птаха. Была где-то птица почище него. И тогда должно выходить: лишенец он в своем семействе, чистый недоумок.
Тесно ему показалось в дому. Вышел на крыльцо, сел на приступочку.
Трет лоб и бормочет:
– Вот каковская сообразилась штука!
Смешно сказать, но пролезла в его большущую башку вовсе никудышняя мысль.
Что если приласкать жену покрепче? Чтоб грусть-тоску ее блажную развеять? Небось, не помешает, когда почует она крепкое рядом плечо.
Как ночное время настало, он по глупости мужской, по самонадеянности полез целоваться. Получив всамделишный отпор, должон был поутихнуть непобедно.
Хотя б тебе и слыть главой дома, а куда деться? Случилось именно что оскудение прежнего значения. Потому в тщании и тоске затих до лучшего часа.
– Отстань от меня, – сказала Клавдея. – Навсегда вовсе не приближайся. Нехорошая тебе я.
Замер Натоха, ровно какой хомяк на вершине лугового холмика. Свою беду понял крепче крепкого. Да каждый здесь дотумкает насчет отставки. Она ведь была представлена не в капризных сердцах – в твердом желании отодвинуться от нелюбого.
У мужика душа распахнулась. Не для просветленного какого чувствования – для боли и гнева, а тако же напоследях для непритворной жалости к молодой жене.
Сквозь сжатые зубы стон пробился, и пасечник уткнулся лбом в подушку. Ненужному супругу запонадобилось спрятаться от болезного разговора.
Всё же он пересилил себя. Приподнялся, сел, спустив недужные ноги на пол:
– Тогда говори, что и как!
Не скрыла ничего Клавдея. Потому как была у нее своя неотступная несчастливость и не доходила молодка из Покосов до разумения: плохо нынче мужу. Его боль стонала как-то на особицу. Ровно за горами и долами, и значит, – едва слышимая для уха.
Что ж… сгинуть он, ясное дело, не сгинул. Однако нисколь не напраслину бают про человеческую погибельность. Каждый, как ни суди, имеет привередную свободу умирать в одиночку.
В избе у них какие кровати на отличку пустые? Вот и лег он снова рядом с женой. Невидящий, непонимающий, одинокий. Одно слово – мертвый.
Ночь не спал, наутро поинтересовался:
– Ребенок будет… уж точно ли Силовский?
Клавдея горшки в печь ставит, говорит резонно:
– Таиться, видишь, не собираюсь. Мне лучше знать про дитё.
Замолчали – она, хмурая, и он, мрачный до невозможности.
Зазноба посторонняя, мать скорого прибавления – того, что от молодца Силова – шага пасечникова ждала. Какого именно? Раз привержен семье хромун, может в непреклонной обидчивости обругать. Или возьмет и закричит, ударит.
Неизвестно, как он обернет неспокойно-мрачное дело. Пусть творит всё, что пожелает. Его право законное. Даже в запальчивости.
А тот сел к столу, застыл в тоске затравленной.
С какой стати нынче тормошиться? Думу продумать – это напрашивается наперехват всего прочего.
Вот хозяин медовых ульев и пытался размыслить по уму. В непомерных своих усилиях аж ледовито закоченел, не ведая, как угреться супротив супруги, ейного на разлад решения.
Если что в нем и теплилось, то лишь мыслишка: зачем всё? кому нужда, чтоб сегодня мучилась она и терзался он?
Мужика понять немудрено. Жить-то с Клавдеей в одном дому разве просто им дальше?
Ушел, ни на грош не промыслив, ко пчелам. Не появлялся весь – из рук вон бесполезный – день.
Пошла вторая у него бессонно глухая ночь. Пластом лежал Натоха. Упирался глазами в темноту.
Не было у хромуна мочи ни для крика особого, ни для беспамятного рукоприкладства. Ни для того, чтоб встать и уйти неведомо куда.
Так до третьих петухов и возлежали рядышком жена и муж.
Не сомкнув глаз, думали о своем. Но если в корень смотреть, об одном предполагали – о дальнейшем пребывании под избяной крышей.
А жизнь у них пошла такая.
Взял Натоха доху из овечьих шкур и подушку, набитую гусиным пухом. Отправился не в дальние дали – во пчельник. Там в стороннем замшелом строении и приладился продолжать обитание.
Ввечеру уж не поднялся на крыльцо, не взошел к семье.
Клавдея дома осталась, колхозную справляла работу, в прежнем порядке ребятишек обстирывала, кормила. По утрам топила печь. Чтоб всегда в избе горячее было, ежели вдруг ушедший супруженец заявится похлебать щец.
Однако тот не очень-то спешил объявиться. Всего лишь опосля случившегося разок заглянул – принес детишкам свежего сотового меду.
В причастной своей сараюшке Натоха смастерил полати из горбылей. На этих неошкуренных досках и пребывал кажинную суровую ночевку. Под ними не шибко расчищал обстановку, не в подробностях. Убрал стружки, сотворенные деланьем рамок для ульев, однако оставил деревянные заготовки. Как стояли, так и пусть своим чередом обозначаются в наличности. Авось не забудешь постругать рубанком.
Пахло у него смолкой сосновой. Поскольку всё же новых кудрявых стружек прибавлялось в углах у двери.
Снятые соты дополнительно наполняли сарай отдушкой свежего цветочного взятка. А старые, нуждающиеся в ремонте рамки, на которых наплывами осел прополис, добавляли толику и такого запаха – духа давно обжитых пчелиных домиков.
Поначалу мужик не уставал строгать. Но душа у него болела всё шибчей, и вскоре усердная забота об ульях уже не приносила ей, немочной, прежнего облегчения.
Лежа на твердых горбылях, глядел он в стенку. Ночевки стали мукой. Сон опять не шел к нему ни в какую. С рассветом, конечно, залетал на полати привет солнечный – сквозь щели в стенах проникали, золотились лучи. Кажется, возьми и встань, снова двигай старательным рубанком. Чтоб отвлечься от тягостных дум.
Привстать-то можно, да руки падают, не вот тебе охотно тянутся к инструменту.
Лучи, навещавшие сараюшку, в свою очередь не торопились успокаиваться. Они «здорово живешь!» не говорили, однако же исправно расцвечивали светлыми пятнами мшистую стенку.
Вроде как природную мастеровитость проявляли дельно сотворительную.
Не поспешало, потихоньку шло солнечное животворенье. И всё слушал, слушал Клавдеин отставник, как гудели пчелы, по ошибке залетавшие в дверные щели. И думал, продолжал думать о супружнице, о женской ее доле.
Легчало мужику? Нет, было ему в прежнем виде больно. С днями и ночами нисколько не утишалась немилосердная в груди маята.
На полном ходу занесло семейное пребывание в такую овражину, что ни просвета, ни пролаза. В этом темном провале отвесно вверх встали загрубелые склоны. Не выкарабкаться из непреклонно закаменевшей теснины. Погибать здесь, словно зверю неразумному.
Тогда-то понял Натоха: чем больше злобы и отчаяния накопит он в себе, тем станет у него меньше сил. А ведь надобно самому из черной ямы вылезти, жену вытащить, ребятишек выпустить в жизнь по семейному порядку.
Добром надобно будет, добром выкарабкиваться.
А где взять-то его, когда неуёмно хлещет горячей кровищей рана?!
– Эх, Клавдея! – слёзно выговаривал в подушку Натоха, болтая слабой в горе головой. – Ты чего поделала со мной?!
Ответа от наволочки не было. А слова у него так и рвались наружу. В полной – ишь, вывернулось как! – неудержимости:
– Зачем зарезала острым ножом? Ну-ка встань передо мной и ответствуй.
Вдруг возникала строгая сумрачная жена.
Прямо стояла, и светили скрозь нее солнечные зайчики.
Чужим духом веяло от Клавдеи. Не колыхаясь, висели руки вдоль простенького, без оборок, незнакомого платья. Упрямо смотрела она вдаль, с поворотом головы как раз в густые муромские боры и топкие приречные болотины.