олнах, и призывала, манила к себе.
Ветер утих, уткнувшись носом в подножие Василия Блаженного, свернувшись вокруг него сказочным котом. Истощился дождь. Увезли технику. Среднеазиатского вида уборщики вышли с мётлами, совками и мешками для мусорной бумаги. Скоро брусчатка заблестела тёмными лобастыми переливами.
Чудесная церковь, нежно-белая на фоне зубчатой багряной стены Кремля, подкрашенной к тому же закатным солнцем, спустилась на остатки фундамента. Но тут же вытянулась, как женщина, как балерина в стремительном танце, и неземной заоблачной птицей, сначала медленно, затем всё быстрее, понеслась в небеса, оставив после себя лёгкий нездешний запах воска, мёда, росного ладана, любви и тёплой молитвы…
Иван МАРКОВСКИЙ. Полустанок
Из записок одинокого человека
Когда я еду с почтовым вагоном на восток или на запад и в летнюю пору, распахнув двери тамбура, часами гляжу на проносящийся мимо меня мир, то от долгой езды кажется, что именно поля, горы и леса с городами и селами проносятся мимо тебя, а ты сидишь, как Бог, все видишь, всё понимаешь, но ни во что уже не можешь вмешаться…
Но куда бы я ни следовал, что бы ни видел, больше всего меня умиляют и радуют полустанки. К остальному я как-то привык: к подснежникам под откосами, к Байкалу, и к фиолетовым от багульника сопкам Читы, и к пахнущим сиренью станциям Подмосковья, и к шумным вокзалам, и к большим и малым городам. Но глухие, никому не известные полустанки России я люблю всегда, бывает, до слез. А когда мне очень повезет и я увижу на полустанке девушку, поливающую грядки или сидящую с книжкой, от которой она обязательно оторвется и скользнет по мне рассеянным взглядом, то я замру от сильного желания – быть около нее, поливать с ней грядки или читать вместе книжку. И еще, и еще раз почувствую и пойму, что я создан был для жизни доброй, для Любви, для тихого полустанка с огородом и девушкой.
Может, это желание намотавшейся души обрести, наконец, покой, после того как в свои лучшие годы мы безудержно мечемся, подстегивая себя тем, что счастье – не то, что окружает нас, а то, что непременно должно прийти, показаться за следующим поворотом, не знаю. Но меня не оставляет ощущение, что весь я остался там, на том полустанке. А здесь бродит лишь мой циник-мозг, который, прежде чем сказать «люблю», подумает, как бы это получше выразить.
Уж и не помню, чего ради я тогда насадился водки… – скорее, без повода: просто затосковал. О чем? А кто его знает, о чем тоскует человеческая душа, сознающая трагедию бытия… Я всегда мог объяснить в себе радость, но тоску – никогда.
Не помню, как я попал в пригородный поезд, ничего не помню. Очнулся, пришел в разум в тамбуре, окруженный ревизорами.
Поезд остановился, и меня вытолкнули в темноту ночи. С шумом промелькнули мимо светом окон вагоны, и я остался один. Казалось, в мире есть только ночь и я. Но вот в темноте я различил строение, а где-то далеко пели. Постояв, я, не зная зачем, побрел на песню.
Хмель быстро оставил меня. Но с его уходом в мою душу наворачивалось жуткое одиночество. Болезненное уныние и какая-то неюношеская усталость от жизни тянули, сворачивали мое сознание с дороги к деревьям, где можно было выбрать сук… И только песня где-то на деревенском тырле (стойло, приют для скота. – Прим. ред.) была маяком моему помутившемуся сознанию, и я заторопился к ней, спотыкаясь и падая.
Я вышел к костру, молча присел среди сразу притихших мальчишек и девушек, в основном подростков, удивленно глядевших на меня, и, остро ощущая лишним свое присутствие, ушел обратно в ночь.
На этот раз один в темноте я чувствовал себя много лучше. Долго плутал, пока не уткнулся в насыпь и в строение рядом с ней. Это был тот самый типовой полустанок, на котором меня вытолкнули из пригородного поезда. Погруженный в густой мрак ночи, он не подавал никаких признаков жизни, а будить хозяев и просить о ночлеге мне и в голову не приходило: настолько я казался в те часы никому не нужным и забытым на Земле человеком. Я отошел от строения чуть в сторону, нарвал лопухов репейника, настелил их на землю и лег. Ночная свежесть в три погибели свернула меня, но все же я как-то уснул.
Проснулся, как мне казалось, тут же от холода: моя белая нейлоновая рубашка была насквозь влажной. Туман опускался на землю и лежал на ней плотным, бело-молочным слоем, доходя мне до пояса. Слой был неровно клочковат и чем дальше от меня, тем гуще. И из этого клочковатого «молока» зыбко возвышалась насыпь и плавали строения полустанка. Кто-то шел со стороны тырла, там уже была глубокая предутренняя тишина.
Идущего я видел только сверху, по грудь – мимо меня как бы проплывал только бюст. Я не мог различить, кто это: женщина или мужчина, – и негромко окликнул:
– Эй!..
Шедший метнулся в сторону и, кажется, упал. Но уже в следующую секунду бюст его появился над белым клочковатым туманом и быстро поплыл к домику у насыпи; туман почти скрадывал топот ног.
– Эй!.. Подожди! – негромко закричал я. – Подожди, я тебе ничего не сделаю!
Я очень боялся, что этот кто-то исчезнет совсем: в тот час он представлял для меня на Земле все человечество, и мне очень хотелось, чтобы оно дало мне спичек. Своих у меня не оказалось, а больше всего на свете мне хотелось курить.
Вбежав на крыльцо дома, человек остановился и негромко, напуганно спросил:
– Чего тебе? – по голосу это была девушка.
– Не бойся, – сказал я как можно ласковее и мирней, – мне бы только спичек и узнать, когда электричка.
С минуту она раздумывала, потом спросила:
– А ты мне ничего не сделаешь?
– Да не бойся! – ободренный надеждой, принялся убеждать я. – Если бы я хотел тебе сделать что-то плохое, я бы поймал тебя на дороге.
И снова тишина сомнения, потом ее голос:
– Подожди, – и она скрылась за дверью. Я ждал, обласканный оставленной ею надеждой, и она вышла. Позвала: «Иди сюда». Я подошел. Она держалась за ручку, готовая в любую минуту шмыгнуть за дверь. Разглядывала:
– А-а!.. Это ты подходил к нам, к костру?.. – Казалось, она даже обрадовалась: все же знакомый уже человек. – На, – она сунула мне спички и быстро отдернула руку. – Чего бродишь-то как привидение?
– С электрички высадили, – ответил я и закурил. Дым, попавший в грудь, казалось, согревал самую душу.
– Городской, что ли? – спросила она.
– Ну, – сказал я.
– А куда ехал?
– Не знаю.
– Как не знаешь? Хи!.. Чудной, – она тихо засмеялась.
– Пьяный был, – тоже усмехнувшись, сказал я.
– До этого напился? Чего так?..
– Тоска, – сказал я.
– С чего там у вас-то тоска? – сказала она. – Танцы у вас, кино… А тут – соберемся на тырло, посидим у костра – и всё. Вот где тоска.
– В душе тоска, – сказал я.
– А-а… – она помолчала. – Бывает… И чего теперь будешь делать?
– Ждать электричку, – сказал я. – Сколько еще до неё?
– Часа три.
– У-у!.. – я поёжился.
– Холодно? – спросила она участливо.
– Задуборел. На лопухах спал, – сказал я.
– На голой земле?! Дурачок, простудишься. Можешь к нам на сеновал залезать. – И тут же радостно вскрикнула: – Слушай, я даже полушубок тебе принесу! Старенький: тяпнешь, так не беда.
– Не тяпну, – сказал я.
– Пошли.
Она привела меня к сараю, с торца которого стояла лестница.
– Залазь, – сказала она, – я сейчас…
Я залез под крышу сарая, подо мною зашуршало сено. Запах сенной трухи защекотал ноздри. Я сидел и ждал.
– Принимай! – и в лицо мне шмякнулся шерстью полушубок. – На миску ещё и банку с молоком.
Я пристраивал миску и банку с молоком так, чтобы не опрокинуть, а она стояла на лесенке, возвышаясь над перекрытием грудью, и говорила:
– Хорошо тебе тут, а в избе у нас парилка: мать печку топила, гостей ждут.
– Оставайся со мной, – сказал я просто так.
– А лезть не будешь?
– Нет! – с радостью заверил я и знал, что говорю правду. Это уже потом я стал безразличным к словам и к людям, и жена моего товарища могла оказаться предметом желания… Но та девушка стояла передо мной, вызывая только нежность в моем, еще только начавшем страдать сердце; позже оно разуверится и ожесточится, потом все поймет и простит, но той нежности в нем уже не будет никогда, потому что самое доброе сердце с разумом становится бессердечным.
Она осталась со мной. Поев огурцов с хлебом и выпив молока, мы лежали рядом на спинах, накрывшись одной шубой. Я лежал по пояс голый: рубаха моя была сильно влажной, и мы повесили её сушиться. Я ещё не согрелся и остро чувствовал тепло её плеча и бедра, и в накатившей на меня нежности мне очень хотелось прижаться к этому теплу, именно к теплу и ни к чему больше. Но я боялся сделать даже самое маленькое движение: вдруг она испугается и уйдёт.
– У тебя есть девушка? – спросила она.
– Есть, – ответил я и сам удивился тому, что у меня где-то есть девушка, что я где-то живу, что вообще где-то есть люди, а эта крыша – случайно. Всё мне казалось наоборот: под крышей сделалось для меня всё, а в остальном я был случайно, когда-то, где-то, давным-давно.
Правда, у меня была девушка, к которой я не питал никаких чувств и она не питала ко мне. Но в нашем кругу у каждого уважающего себя парня должна была быть «чувиха». И каждый вечер, нагладившись и начистив туфли (часто чужие), я шел к своей, которая, как и я, жила в общаге; стучал в дверь – выглядывали, и за дверью я слышал: «Галка! Твой чувак…» И выходила «моя», она была уже готова, потому что ждала. Все они там за дверью были уже «готовы» и ждали: главное, чтобы «чувак» был, пришел…А дальше… Я забирал «свою чувиху», и мы бесцельно слонялись по городу. Иногда я откровенно и довольно небрежно целовал её при всех, но то не было потребностью большой страсти или нежности, просто от скуки я разыгрывал из себя мужчину, моя партнерша по той же причине мне подыгрывала.
– А у меня никого нет, – сказала она тихо и, помолчав, продолжала. – Парней у нас – раз, два… в армию уйдут и не возвращаются, одна мелюзга осталась. Когда ты ушел, все девчонки гадали: к кому ты приехал. А Людка Мезенцева сказала: «Я с ним задружу». А у самой уже солдат был… в уборочную. И письма ему в армию пишет.