Брат Фёдор с особенным восхищением говорил об этом иноходце. Он вслух мечтал купить себе когда-нибудь лошадь, отчасти заразил и меня своими мечтами (отсюда и возникла зелёная лошадь Павла Ивановича), но так мы с ним и дожили до старости без лошади.
Иноходец у дяди Кирьяка служил, конечно, не для катанья. Он привозил на двор сено, воду, дрова, железо, увозил со двора назём и мусор, а главное, звякая и гремя товаром, развозил производство дяди Кирьяка по базарам и ярмаркам.
Для такой же цели была неплохая лошадь и у дяди Кости вместе с дядей Николаем. На этой лошади, кстати сказать, я опозорился. Я видел, как мальчуганы моего возраста лихо ездили верхом, постукивая голыми пятками по бокам лошадей и подпрыгивая на их упругих спинах. Захотелось и мне. Один из дядей – Костя – вывел свою лошадь на улицу, посадил меня, вложил в руку уздечку и слегка хлопнул лошадь ладонью по крупу. Лошадь побежала, и в ту же минуту я ощутил небывалый страх. Я сразу потерял ту привычную уверенность, которую даёт нам земля, неподвижный пол, крепкий стул. Я мчался где-то вверху, и подо мной была живая спина. Она вздрагивала, качалась, подпрыгивала. Она бросала меня вверх и вбок. Лошадь мчалась куда-то вперёд, а я уже сползал с неё и тщетно ловил равновесие. Ноги мои болтались в воздухе, руками я судорожно хватался за уздечку и за гриву. Лошадь, должно быть, встревожилась, не понимая, зачем и куда её направляют, побежала быстрее, а потом круто повернулась и помчалась домой. Тут уж горячий туман залепил мои глаза, сердце замерло, тело покрылось испариной. Я уже не знал, где я – на лошади или прыгаю над лошадью. Не было никакой надежды найти опору на этой живой, страшной, упругой и подвижной спине. Обеими руками вцепился я в гриву и кричал благим матом. И ужас мой ещё больше увеличился, когда я увидел, что лошадь мчится в распахнутые ворота и я сейчас разобью голову о перекладину. Смутно приметил я, что дядя Костя забежал к воротам, растопырил руки и, смеясь, что-то кричал не то мне, не то лошади. Прямо перед ним лошадь тряхнула головой, слегка стала на дыбы, и я скатился на землю. Глаз мой всё же уловил, что дядя Костя успел отскочить, а взволнованная лошадь промчалась во двор. Дядя Костя поднимал меня, и жёлтые глаза его светились насмешкой и тревогой.
Эта неудача навсегда отбила у меня охоту к верховой езде.
И был ещё дядя Иван. Он отошёл в село Балаково, за двадцать пять вёрст выше по Волге, и там работал в своей кузнице. Дядя Иван до изумления походил наружностью на моего отца, а вёл себя совсем иначе. Он часто «гулял», то есть пил при случае и без случая. Его я, впрочем, редко видел и упомяну о нём дальше.
Среди братьев была одна сестра – моя тётя и крёстная, Фёкла. Высокая, статная, румяная женщина и до странности нерешительная, малословная, с постоянным смущением в глазах. Замуж её выдали за мясника Григория Петровича, малорослого, курносого, суетливого и бестолкового человека. А тётя Фёкла перед ним трепетала.
Вот эта вся огромная семья со своими подрастающими детьми являлась в Прощёное воскресенье к бабушке Акулине. Она стояла прямая, высокая и темная, а ей по старшинству все кланялись в ноги и говорили: «Прости Христа ради». Она отвечала: «Бог простит, меня прости Христа ради», – и со всеми лобызалась.
Кажется, у всех Жилкиных были жёлтые глаза, только с разным выражением: у дяди Кости – умные, большие, с лёгонькой насмешкой, у дяди Николая – озорные, у дяди Андрея и у дяди Кирьяка – смирные. Настоящие Жилкины, в дедушку Василия, пожалуй, и были дядя Андрей и дядя Кирьяк: среднего роста и тихие. Рослость, сила, горячий нрав шли по линии бабушки Акулины, от кузнецов Перерезовых.
Брату Фёдору было трудно выискивать лихих предков среди Жилкиных. С удовольствием рассказывал он только одну легенду о каком-то нашем прадеде, знаменитом кулачном бойце. За силу, ловкость и сокрушительный успех в кулачных состязаниях ему дали прозвище «майор ребрового полка», и это привело к трагическому недоразумению.
Когда Пугачёв въезжал впереди своего отряда в село Малыковку – тогдашнее наименование города Вольска – и зорко озирал дома и улицы, жители все попрятались, и на пустынной улице стоял, подбоченившись, лишь один человек и гордо глядел на Пугачёва.
– Ты кто такой? – грозно спросил Пугачёв.
– Я – майор ребрового полка.
– А, майор! Вздёрнуть его на первой осине.
Эта эффектная сцена, должно быть, очень пленяла Фёдора, потому что он не раз и с одинаковым удовольствием рассказывал её. Я долго носил её с такой же непонятной гордостью в своей памяти, и эффект несколько ослаб только тогда, когда я много позже узнал по историческим источникам, что Пугачёв никогда не был в Малыковке. Оставалось утешиться надеждой, что случилось это с одним из его атаманов, так как подобные отряды Пугачёва рыскали тогда по всем приволжским сёлам.
Ну а в роду Перерезовых, по словам Фёдора, были сплошь силачи и бойцы. Один из них, младший брат бабушки Акулины, Иван Антоныч, жил ещё при нас. Он когда-то, рассказывал Фёдор, крестился двухпудовой гирей и перекидывал одной рукой эту же гирю через высокие кузницы. Ивана Антоныча я навещал в его кузнице. Вернее, он сам меня всегда подзывал и серьёзно, внимательно, как взрослого расспрашивал о моих делах, об отце и матери. На такой любезный разговор я был не мастер, мычал невнятно и глядел исподлобья на Ивана Антоныча, недоумевая, неужели этот седоватый, невысокий человек, правда, страшный силач.
Однако Иван Антоныч оправдался в моих глазах. Была свадебная вечеринка в доме Жилкиных. Должно быть, я утомился от гама, тесноты и духоты и зажмурил глаза. Близкое дыхание с тёплым запахом вина коснулось моей щеки, и ласковый голос сказал:
– Ты что, заснул, Ванюшка? Аль скушно?
Я расклеил веки. На меня глядели добрые замасленные глаза Ивана Антоныча. Желая, может быть, позабавить меня, взвинченный вечеринкой, он вдруг привскочил, перевернулся в воздухе и, снова присев, стоял на ногах, то есть сделал тот смертельный прыжок, сальто-мортале, который и в цирках считается не из лёгких. «Ку-ку-реку!» – пискнул он и, стоя на корточках, как-то бочком, боевым петухом глядел на меня с лихой усмешкой. Видимо, сила и гибкость в нём сохранились, да и старым-то он казался лишь для моих детских лет.
Был я и в доме Перерезовых, но кто и как там жил, совершенно не помню. Сохранилась в памяти, по особой причине, только тётя Матрёна, не то жена, не то сноха Ивана Антоныча. Она бывала у нас, и всегда брови её были скорбно приподняты, а голос, о чём бы она ни говорила, звучал жалобно и уныло. Вот этот плачущий тон с приподнятыми бровями, сочиняя речи и разговоры за тётю Матрёну, изображал я долго потом для матери. Должно быть, успешно, потому что она смеялась до слёз.
Самое вольное, видимо, и самое богатое по восприятию было это время в моей жизни – с трёх до шести лет. Хотя мы жили у Волги, а родня и кузнецы были на другом конце города, я на полной свободе частенько путешествовал туда и делал обход домов и кузниц. Известно, что детские восприятия самые свежие, самые важные и решающие, но где они? Может быть, они лепили человека так и сяк, улучшали или, скорее, уродовали его, а память их не сохранила. Лишь отдельные клочки, как разрозненные сцены немого кино, плывут в отдалении, и делать по ним выводы надо с большой осторожностью.
А долгими вечерами брат Фёдор углублял и расширял моё знакомство с роднёй. И всегда ли чужое мнение, как ни благонамеренно оно, ведёт туда, куда надо? Фёдор, например, легко и почти весело говорил, что тётя Фёкла переморила своих детей. Один за другим рождались у неё мальчики и девочки. Жили два-три года, и потом она приканчивала их одним и тем же способом. Тётя Фёкла так боялась простуды для своих детей, что зимой и летом, на улице и в горнице кутала их в шерсть и вату, изнеживала и распаривала их, и при первом лёгком сквозняке они смертельно заболевали.
И я с испугом входил в её дом, который мне казался снаружи большим и мрачным, а внутри холодным, тёмным и печальным. В то время оставался у неё мальчик Коля, чуточку помоложе меня, по третьему году. Он, помнится, был вялый, бледненький, печальный и задумчивый, точно уже чуял свою неизбежную судьбу. Я глядел на него со страхом: неужели и он? Из моих печальных и неохотных посещений сюда более отчётливо запомнилось почему-то одно. Тётя Фёкла, смущённо мигая большими, жёлтыми, коровьими глазами (она со всеми в доме и со мной говорила смущённо), убеждала меня:
– Чего же ты бежишь? Погоди, я тебя котлеткой угощу.
Котлетка меня остановила. У нас их не готовили, и неиспробованная котлетка казалась мне заманчивой. Тётя поджарила котлетку и подала мне её горячую, с паром, на тарелке.
Сначала ударил мне в нос запах несвежего сала, точно от сальной свечки, а когда ковырнул котлету, унюхал, что мясо тухловатое. Я ел котлету с трудом и медленно. А тётя ласково приговаривала:
– Ешь, Ваня, ешь. Я тебе ещё пожарю.
Ушёл я подавленный. А когда мальчик Коля помер, недоумение, похожее на ужас, надолго осталось во мне. Как же это никто не скажет тёте Фёкле? Как же это никто не спас её детей? Я ещё не знал тогда того непонятного тугого упрямства, которое бывает у слабых людей, лишенных воли и характера. Оно заменяет у них внутреннюю силу и доводит иногда до крайних поступков, вплоть до собственной гибели. Тётя Фёкла была для меня первым таким человеком. Она уловила где-то убеждение, что детей надо беречь от простуды и берегла их с таким упрямством, что простудой же и губила. Но делала она это от чрезмерно нежного материнского сердца и от той чрезмерной осторожности, которая хуже обычной неосторожности. А я, подстёгнутый смешками Фёдора, отнёсся к ней слишком прямолинейно: я счёл её глупой, бестолковой (даже котлеты у неё вонючие) и перестал бывать у неё.
А в общем брат Фёдор подогревал мой интерес к родне. Укрепил он отчасти моё любопытство и к предкам. Много позже даже вздумал поглубже покопаться в родовых корнях и получил доступ к пыльному архиву, к перепрелым посемейным спискам восемнадцатого столетия, написанным кудреватым старинным почерком. Но ничего ценного оттуда не извлёк: Василии да Иваны, кузнецы, землепашцы – живая, сложная жизнь никак в этих книгах не отразилась. Романтические взлёты Фёдора с его легендами были интереснее, и, хотя я не научился летать вслед за ним в прошлое, украшая выдумкой героических предков, воображение моё – к худу ли, к добру ли – получило всё же от брата первую пищу.