Журнал «Парус» №82, 2020 г. — страница 59 из 63

О предках со стороны матери брат Фёдор почему-то ничего не повествовал. Или, может быть, говорилось кое-что, но мало и неярко, во всяком случае, в памяти у меня ничего не осталось. Однако дедушка и бабушка, то есть отец и мать моей матери, жили долго при мне, и дедушка Иван Васильевич Батухин был для меня живой загадкой. Может быть, я и не совсем поверил бы живописному рассказу брата Фёдора, но мать своими скупыми точными словами подтверждала основные факты. Вот какая необыкновенная беда стряслась в молодости с дедом Иваном. Был он видный купец. Торговал красным товаром в собственной каменной лавке. В одну тёмную ночь в городе начисто ограбили богатую церковь, содрали с икон серебряные ризы с жемчугом и драгоценными камешками, утащили золотые сосуды. Весь город, конечно, с явным ужасом и тайным восхищением говорил о дерзком грабеже. А на утро в лавку к деду Ивану пришли два человека с большим узлом. Они приторговали сколько-то ситцу и сукна и сказали:

– Вот ещё что, почтенный. Не полежит ли у тебя наш узел до завтра? Тут в городе у нас делишки, а утречком, завтресь, мы забежим.

– Ну, что же, пускай полежит, – ответил дед, взял с прилавка узел, да ещё мимоходом прикрякнул: «Э, да тут у вас тяжеленько!», – и молодцевато подбросил его мощной рукой на верхнюю пустую полку. «А дед в ту пору, – прибавлял Фёдор, – был силач и красавец». Ну вот, а в тот же день пареньков этих опознали и сцапали. И, должно быть, их сразу же круто поучили. Они во всём сознались. «А скраденные святые вещи, – сказали они, – у такого-то купца в лавке на верхней полке. И он наш главный атаман». В лавке сделали обыск, заграбленные вещи нашли в указанном месте, и деда уволокли в острог. Наверное, и с ним обошлись не мягко. Но главное – потрясение.

В то время попасть в тюрьму да ещё по такому ужасному делу считалось неслыханным позором. И от всей его семьи многие отшатнулись как от прокаженных. Грабители упорствовали на допросах. Они, должно быть, считали выгодным для себя выдвигать главным виновником молодого купца. И в городе – кто не верил, а кто и поверил. «Вот они, купцы-то! – говорили мещане, – вот они как наживают капиталы да каменные палаты!». И вдруг вышел другой неожиданный оборот. Один из грабителей в тюремной бане по ошибке окатил себя из шайки вместо холодной воды кипятком. Он вдвойне ужаснулся: он счёл это наказанием за грабёж церкви и за оговор невинного человека. Перед смертью, в неистовой боли, весь в ранах от ожогов, он покаялся. Другой грабитель подтвердил оговор. И деда Ивана выпустили. Этого второго потрясения купец не выдержал. Он в тот же день вышел на базар, отпер лавку, распахнул двери и стал зычно кричать на всю площадь:

– Заходите, берите, кому что надо! Раздавайте неимущим!

День как раз был базарный. На площади стояли крестьянские возы, народу толпилось много – и деревенского и городского. Купец кричал, зазывал, а на него дивовались: «Чудит, аль пьяный?». Придвигались толпой, в лавку не шли, не верили. Тогда дед начал выбрасывать из лавки штуками и кипами ситец, коленкор, полотно, сукно. И опять сначала не трогали, боялись. А дед вопил:

– Берите! Делите! Всякое богатство неправедно! Раздай до последнего! Ибо не внидешь! Берите!

Тут один схватил, другой, а потом уж стали тащить во все стороны, в драку. Некоторые проворные побежали за купцом в лавку: «Аль правда, брать? Аль даёшь?»

– Рука дающего не оскудеет! Просящему кафтан отдай и рубаху! – гремел купец в лавке, охапками волок товар и выбрасывал на площадь. – Берите, заходите, делите по-братски!

Перед лавкой была уже свалка. Трещал ситец, который разматывали из кип и рвали друг у друга, расстилалось полотно, рассыпались яркими пятнами платки, шла драка из-за разодранных штук сукна. И толпой валил народ в лавку. Трещали полки и прилавки. Потоком изливался товар на площадь. Более ловкие мужики спешно нагружали возы неожиданным даром и, нахлёстывая лошадей, поскорее мчались прочь.

Когда сбежались сюда соседи-купцы, приказчики и полиция, лавка была почти пуста, и дед Иван выволакивал из укромных углов последние кипы. Купцы пробовали его уговаривать. Он не слушал и кричал несуразные слова:

– Покайтеся! Раздайте до последнего!..

Приказчики, посильнее и посмелее, пробовали подступиться к нему. Он отшвырнул их и стал постепенно приходить в ярость. Отшвырнул и полицию. К нему приступили поплотнее. Безумие, говорят, удваивает силы. Дед Иван изрядно помял многих. Но и его, остервеняясь и навалясь толпой, порядком помяли, а потом избитого, окровавленного, связанного, с пеной на губах повезли в Саратов в сумасшедший дом. Здесь буйного безумца, как тогда водилось, укрощали круто. Долго держали в смирительной рубашке. И купец затих. Подержали и вернули его домой: «Теперь он ничего, безвредный».

Правда, он молчал, ни во что не вникал, сначала сидел дома и глядел куда-то вдаль, словно прислушивался или ждал чего. Потом стал ходить по улицам, помахивал падогом (падог – палка, трость, посох. – Прим. ред.), изредка бурчал что-то и встряхивал головой. В семье и в городе не понимали: в себе он или не в себе! Спросят о чём, ответит разумно, а потом вдруг понесёт чушь. Говорит горячо, убедительно, и слова заскакивают одно за другое – и ничего не поймёшь. Стали подозревать, что он напустил на себя юродство. Так ли, нет ли, а с тех пор десятки лет он ходил безумцем по городу. Семья надолго впала в бедность (пока не подрос сын его, брат моей матери, Иван, чёрный, угрюмый и упорный). А малолетнюю Устю, мою мать, взяла на воспитание бабушка. Тут жилось тоже, видимо, не пышно, иначе не выдали бы дочь за бедного кузнеца.

Брат Фёдор, кажется, полагал, что дедушка Иван притворяется. Чудо, которое вывело из острога, совершило в нём религиозный переворот. Дедушка Иван, уверял Фёдор, до сих пор умнее других, но чудачеством и юродством он устраняет себя от мирской суеты. С воодушевлением Фёдор повествовал о громадной силе дедушки. Однако забыл ли я или факты были не очень убедительны, а запомнил я один лишь рассказ. Будто бы на нашем дворе лежал огромный дикарь (гранитный камень), чуть ли не в десять пудов весом. Дедушка взвалил его себе на грудь и так в обнимку поволок камень в крутую гору, далеко, версты за полторы, до самого верха, где находилось старообрядческое кладбище, и здесь водрузил его на какую-то могилу.

Для меня дедушка был первой живой загадкой, которую я тщетно старался разгадать в течение многих лет. Пытливо озирал я его: выпуклая грудь, широкие плечи – силач или не силач? А руки трясутся, когда я приносил ему еды в плошке. Кстати, в эту похлёбку, довольно вкусную на вид, с горячим паром, он при мне крошил заплесневелый хлеб и ковшом вливал из ведра холодную воду. Что это – безумие или гордость?

Голова у него большая, красивая и гордая. Спутанной шапкой густые, седые волосы, курчавая борода. Мохнатые брови, большой, красивый нос с горбинкой. Глаза зоркие, карие, беспокойные, белки красные, воспалённые. Он, должно быть, никогда не умывался: лицо жёлтое, смуглое, с чёрными точками и зеленоватыми шишками, но до старости значительное.

– Растёшь? Ну, расти, расти. Може, умным будешь, – ласково говорил он мне и сейчас же рассеянно отводил от меня беспокойный взгляд – как бы забывая обо мне. Или вдруг, глядя вдаль, начинал горячо и бессвязно говорить. Я внимательно слушал и ничего не понимал. И не мог разгадать, притворяется он или такой уж у него постоянный заскок в языке.

Иногда могучий голос его раздавался по всей базарной площади. Видно было издалека, как он перед какой-нибудь лавкой крутил в воздухе падогом и раскатисто вещал. И всякий обыватель, проходя через площадь, благодушно говорил: «Иван Васильевич чудит». Знали его все, не слушал никто – бесполезно. Приказчики от скуки иной раз поддразнивали его. Он не замечал. И если вдруг вспыхивал и начинал говорить, то не для них. Он грозно озирался, точно был окружён призраками и точно говорил с невидимыми спорщиками. Говорил на разные голоса. Передразнивал чей-то пискливый женский, чьи-то мужские голоса и гремел дальше своим звучным баритоном.

– Устеньке погреб! – пищал он искательным женским голосом и грозно подхватывал полной грудью:

– Ага, я сам закон знаю! – И следовали сильные слова без всякой связи. Тут было всё налицо: выразительная мимика, точный ораторский жест, звучный голос, грозные интонации, – только не было смысла. Приказчики, посмеявшись и зевнув, уходили в лавку. Он не замечал их отсутствия, как не замечал и присутствия. Потрясал палкой, громил и стыдил невидимых возражателей.

Не раз и не два видел я его на лужайке около нашего дома чуть ли не в пророческой роли. Он сидел на холмике, воспаленный красноречием. Глаза сверкали, волосы на голове и в густой бороде, пронизанные солнцем, казались сиянием вокруг его библейской головы. Он гремел и прорицал как Моисей. Его жестам, мимике и голосу мог бы в эту минут позавидовать любой трагический актёр. А внизу у холмика по зелёной траве лежали, сидели, стояли на коленях деревенские бабы. Они вздыхали, изредка украдкой крестились и слушали, видимо, не слова, которых не понимали, а певучую музыку мощного голоса, то жалобного, то грозного, то вещего. Их вздохи и позы вполне походили на их обычное поведение в церкви, где они тоже ничего не понимали и не тщились понимать, а поддавались внушению певучего чтения, торжественных хождений, благовонного дыма и взмахов кадила, благословений и пения.

Однако сделать из дедушки святошу, как бывало в городе с другими юродивыми, не удавалось. Он к этой роли не подходил. Ни смущения, ни елейности в нём не замечалось. Он оставался невнятным изобличителем каких-то невидимых врагов. Отдельные гневные слова его были нередко обнажены до неловкости. Он часто называл прямыми именами такие вещи, о которых полагалось молчать, и женщины смущенно отводили глаза в сторону. И таким беспокойным пророком в пустыне (потому что, правда, казалось, что жил он духом не среди нас, а в какой-то своей знойной тревожной пустыне) ходил он, потрясая посохом, десятки лет по нашему городу. Семья стыдилась за него и тяготилась им. Жил он то у сына, ночуя в тёмном углу на рваном тряпье в кухне, то у нас во дворе в заброшенном домишке, где пахло застарелым запустением. Даже моя мать говорила с ним иногда резко и нетерпеливо, точно подозревая его в притворстве и дармоедстве, а он виновато и растерянно моргал глазами. Только отец мой благодушно усмехался, когда дед подходил к нему со своими странными речами, и, казалось мне, в это время и по безумному воспалённому лицу деда скользила еле заметная смягчённая тень.