Как-то с товарищами рискнули мы пойти за ягодами с ночёвкой в лесу. Это был смелый поступок, и мы сами дивились собственной храбрости, когда шли по тёмной лесной тропинке, а кругом таинственно шелестел и потрескивал чёрный лес. А вдруг – волки? А вдруг – разбойники? Мы без надобности смеялись, вздрагивали и озирались. И вдруг впереди блеснул красный отблеск и послышались грубые голоса. Мы замерли на месте – не броситься ли в бегство? Однако любопытство тащило нас вперёд. Осторожно продвинулись мы по извилистой тропе. Открылась небольшая полянка, на ней пламенел костёр, а в освещённом кругу качались головы прикорнувших людей, и сдержанным рокотом шёл какой-то разговор. Разбойники? И всё-таки мы осторожно вышли на освещённое пространство.
– А! – раздался от костра насмешливый голос. – Старостин сын!
Не помню, кто были эти незнакомые люди у костра, и не помню, в каких разговорах провели мы с ними время до рассвета – помню только, что они же подбили нас ещё на один дерзкий поступок.
– Какая тут клубника в городском лесу! – сказал один из них. – Всё обобрано да потоптано. А вы вот рядом – в графский лес! Вот где клубника! Только не вляпайтесь! Там стражник с ружьём ходит.
Правда, клубники мы набрали замечательной. Крупные, румяные ягоды наполняли до верха наши корзины, когда мы крадучись выбирались из графского леса. Уже близко и наш городской лес, вот несколько шагов, и мы в безопасности. И натолкнулись: на самой меже, у столба сидел бородатый человек с ружьём. Он сумрачно взглянул на нас, повёл глазами на корзины, где ярко краснелись ягоды, и повелительно указал пальцем на землю у своих ног.
– Ставь! Ишь наворовали!
Мы поставили к его ногам корзинки и ошеломлённо глядели на него.
– Ну, чего? – мрачно и лениво сказал он. – Иль в кутузку ещё запрятать вас?
Мы зачем-то молча и застыло стояли перед ним, и он добавил нехотя:
– Вы кто такие?
– Я – сын старосты, Василия Василича, – нечаянно или с отдалённой надеждой на что-то ответил я, – а это мои товарищи.
Сумрачное лицо слегка шевельнулось, стражник переложил ружьё с правой руки на левую и пристально поглядел на меня. Говорили, что я походил на отца, и стражник, может быть, проверял мои слова.
– Ну, возьмите, – указал он пальцем на корзинки, – и в другой раз не попадайтесь.
И я ухватил корзину с той гордостью, которая и согревает и портит ребёнка.
Один только раз пришлось мне видеть трезвенного отца в подпитии. Было это у богатого дяди Ивана Иваныча Батухина в его каменном доме. Справлялись, должно быть, именины. Отец выпил рюмки две-три прозрачной водки, и я увидел необычные ласковые и виноватые глаза. Он близко глядел на меня жёлтыми добрыми глазами и блеющим голоском пробовал напевать «Вниз по матушке по Волге». А потом, к моему удивленью, с ласковым упором и смешком, глядя на меня, стал читать наизусть, лукаво и напевно:
У старинушки три сына.
Старший умный был детина,
Средний был и так и сяк…
Впав во «грех», отец, пьяный, пел песню, бормотал неподобное, вспоминал стишки. Мать уже раньше зареклась пить вино. Да, кстати, и чай, чтобы ещё дальше отодвинуться от бесовского соблазна. Отец и мать, как многие старообрядцы в городе, старались жить «по уставу», который где-то был установлен древними монахами. К этому «уставу» отец и мать с каждым годом всё больше и строже приближали себя, обрывая и сбрасывая греховные лепестки блазнительного древа жизни.
В полночь отец поднимался читать и петь полуночницу, и мать, крестясь и кланяясь, тихонько подпевала ему. Детей к молитве не принуждали, и я только изредка в полусне слышал напевное чтение, видел, повёртываясь на постилке на полу, земные поклоны молящихся, а иногда подмечал в полусумраке странное лицо отца, который напряжённо шевелил губами и с мольбой глядел на озарённую лампадкой икону.
Как тут не быть больному сердцу у отца!
Чуточку полежав после полуночницы на полу около меня, он вставал затемно (зимой – часов в пять, летом – в третьем часу) и шёл в лавку. «Покупатель, что вор: не знаешь, когда придёт», – поэтому все торговцы в городе старались возможно раньше отпирать лавки и сидеть в них до чёрной ночи. Зимой и осенью в нашей лавчонке отец и Фёдор дрожали от холода, летом парились от зноя. Часов в девять утра отец шёл в управу (в лавке оставался Фёдор), из управы домой – обедать и сейчас же в лавку, сменять на обед Фёдора. Вечером отец дремал, качаясь и мотая головой у печки, пока накрывали ужинать или пока мы сидели за чаем, а потом тревожно всхлипывая от сердца, спал до полуночницы, и снова жизнь бежала по тому же кругу. Это лёгкие дни. А были ещё праздники и посты, всенощное бдение в моленной, заутрени, вечерни, ранние обедни и голодовка в посты по уставу. Об этом после.
Нравился мне голос у отца. За этот голос, должно быть, поручали отцу в моленной читать «Поучение», кафизмы или «Канун». В низкой и обширной моленной тускло горели восковые свечи, утомлённые длинной всенощной молящиеся пользовались «поучением» как дозволенным отдыхом. Женщины, на левой стороне, все сидели на полу, мужчины, на правой стороне, сидели не все: самые усердные продолжали строго и прямо стоять среди сплошной сидящей массы и внимали «поучению».
А с возвышения у алтаря, лицом к молящимся, стоя за аналоем в полукафтанье с лестовкою на руке, отец, озарённый свечой, читал по толстой книге в кожаном переплёте. Певучий чистый голос раздавался по все моленной, и толпа вздыхала, отрадно шевелилась, точно под лёгким ветерком, освежающим её в сумрачной духоте моленной. Ничего не помню из этих «поучений». Кроме выделяемого повышенным голосом слова: «Евангелие!» и после текста другое громкое слово: «толкование». Думаю, что и вся почти толпа в моленной мало понимала и не особенно вникала, довольствуясь знакомыми звучными словами: «дондеже и поелику», «и сказал Христос», а больше утешались трогательными напевными звуками хорошего человеческого голоса.
Чарование человеческого голоса проникает быт гораздо глубже и сложнее, чем мы замечаем (недаром язвительный Байрон называл человеческий голос «главнейшим орудием соблазна у дьявола»), и мне пришлось в том же Вольске приметить потом кое-что любопытное в пользовании чарами голоса, о чём, может быть, случится упомянуть дальше при описании некоторых потайных сторон тогдашнего быта.
Я забирался и на клирос (на «клырос», как говорили у нас), чтобы послушать голос отца в пении. Но тут меня постигло разочарование: в то время как уставщики ревели натруженными голосами «по крюкам» в толстой книге «Херувимскую» или «Свете тихий», отец позади всех еле слышно и, кажется, не очень складно подпевал блеющим голоском. При хорошем голосе у отца, видимо, не было слуха, и его светлый чистый баритон пригождался только для чтения. Эта ущербность не только не огорчала отца, но он её, должно быть, и не замечал, а мне, похожему и в этом на отца, пришлось потом, – увы, – поогорчаться.
Дома отец изредка читал «Четьи-минеи» или «Златоуст», а больше в свободные минуты дремал и проводил недолгий вечерний отдых в полусне. Светские книги отец не читал, брезговал прикасаться к ним. Он их называл почему-то «фабалами». Однако он не возражал, видя книгу в руках детей и матери. Иногда только, когда и я впился в книгу, он хмурился и мимоходом говорил мне недовольно:
– Опять за фабалы!
Никаких поучений, наставлений и вразумлений вообще ни я, ни старшие мои братья, кажется, не слышали от отца. Заставляя себя всё строже жить по монашескому уставу, он как будто полагал, что дети должны расти, подобно деревцам, по божьему соизволению: какое вырастет, такое и принимай. На моё озорство он иногда укоризненно качал головой и говорил:
– А вот посмотрит на тебя в окошко сердитый мужик, что скажет?
«Сердитым мужиком» определялось у него то общественное мнение, которое существует за стенами дома и с которым всё же приходится считаться.
Не помню ссор и громких споров нашей семье. Неизвестны были здесь грубые и бранные слова. Но при этой словесной чистоте не было также пения, весёлых звуков, шуток, того кипения быта, которое бывает обязательно и даже в излишке в других, более лёгких семьях. Тишина, почти застой. Замедленное и мрачноватое бытие. По вечерам преобладало молчание.
Не было и физических наказаний. Того оскорбления, которое несёт потом ребёнок через всю жизнь, испытав порку, потасовку, битьё, мне не пришлось узнать. Один только раз отец, не стерпев моего озорства, вскочил и хотел что-то сделать. Я вылетел во двор. Отец выбежал за мной, и мы два раза обежали вокруг дома, где жил дедушка Иван. Отец задохнулся раньше меня и, махнув рукой, вернулся в дом. Через короткое время вошёл в горницу и я. Отец дремал у печки и, приоткрыв глаза, только укоризненно покачал на меня головой.
Должно быть, я не очень верил его насупленным бровям и строгому взгляду (хотя смиренную его натуру, да и то не вполне, постиг лишь много лет позже), не очень верил его суровости, не то что напускной, а обязательной по общему быту и «уставу», и ночью, ворочаясь на холодной и жёсткой подстиле на полу, любил прижиматься к его тёплым, тощим коленям. С детства и дальше за все годы у меня с отцом не было никаких разговоров, ни плохих, ни хороших. Он неизменно молчал, если не считать случайных или необходимых слов при совместной жизни, и я, если бы интересовался его отношением ко мне, не мог бы определить его. Но я не задумывался над этим, – отец и ладно, – мне казалось, что тянусь к жизни и нащупываю путь вполне свободно. Однако – тут самая сложная, самая трудная и чуть ли не самая мучительная странность моих детских, юношеских и даже дальнейших лет – ни из-под чьей власти, ни из-под чьего духовного давления мне не было так трудно выбираться, как из-под влияния молчаливого отца. Кровь ли тут одинаковая бежала в нас и вязала одна другую, другое ли какое неясное внушение, но при всех порывах, мечтах, при всех попытках и поисках своей, иной, не этой жизни всего сильнее, почти неодолимо, держала меня невнятная отцовская власть.