Похоже было, как у отпрыска, скажем, дуба назревало бы стремление оторваться от общего корня, отойти от духоты, тени, тесноты и выбежать бы хоть вон на ту полянку и развернуться на свету, на просторе. Но нет, не оторваться от узловатых старых корней!
Такую же или похожую связанность подмечал я и у своих братьев. Была она, конечно, в значительной мере и во всём том старом уездном быту, и если мне в дальнейшем удастся очертить хотя бы бегло эту семейную связанность, то это бросит некоторый свет на бытовые скрепы того времени.
Ещё труднее писать мне о матери. Со дня рождения и долгие детские годы я был исключительно в её обществе и под её влиянием и не замечал этого, как не замечал воздуха, которым дышал. Она была ещё молчаливее или, вернее, сдержаннее, чем отец. У отца изредка случались красноречивые припадки (в рассказах о чём-то матери), и голос его раздавался звучно, а слова лились, хотя и торопливо, но, видимо, очень связно. Мать говорила мало, кратко и тускло. Но слова её, находил я после, попадали в самую верную точку. Она слегка картавила, не выговаривала звук «р». И я в детстве, очевидно, из подражания ей, без надобности картавил, для искоренения чего пришлось потом потратить некоторый систематический труд.
Ещё меньше, чем об отце, мог бы я сказать тогда о матери, какова она на вид: какое у неё лицо, какие глаза, волосы? Она была – мать, существо, пронизанное светом. Она, кстати, всегда смотрела на меня с каким-то светлым, успокоенным лицом, точно видела меня насквозь и принимала без спору целиком со всеми моими штучками и вывертами. И я, в общем, довольно дикий и мнительный мальчуган, при ней развёртывался полным цветом, ходил подбоченясь, делился детским вздором, страхами и радостью, читал ей стишки, изображал людей и животных. А она смотрела и слушала молча с понимающим что-то и светлым взором, мрачноватая вообще, или смеялась искренно и счастливо.
Мне не приходилось думать, люблю ли я её, и я не беспокоился, любит ли она меня. Таких слов и, кажется, мыслей в нашей семье не было. И если я не слышал от матери за всю жизнь ни одного резкого, громкого или бранного слова, то не слышал и ласковых слов. Ни ласковых названий, ни тёпленьких или нежных словечек, ни жарких порывов, как в других семьях у матерей с детьми. Ни одного поцелуя или хотя бы поглаживания по голове, никаких ласковых касаний и проявлений. Чувства, – они, конечно, были, – хранились где-то и зачем-то глубоко запечатанными. И я так вжился с детства в привычную для всей семьи сдержанность, что ущерб этот остался во мне на всю жизнь, – я не только оказался сам бездарным на ласковые проявления, но и в других разговоры о чувствах, нежные слова и поцелуи мне казались бестактными или фальшивыми. Привычки, усвоенные с детства, должно быть, самые цепкие – они тянутся через всю жизнь.
В семье же нашей, – как и вообще в старообрядческом быту, – ласковые слова, поцелуи и нежные проявления, видимо, считались чем-то близким к греху. И вообще эта боязнь греха с огромной цепенящей силой пронизывала наш быт, о чём в дальнейшем попробую рассказать поподробнее.
Что-то цепкое и навсегда решённое, можно догадываться, было заложено в мою мать от самых ранних дней. У неведомой для меня её бабушки она выросла, точно в строгом скиту, и вошла в жизнь, как законченная и неисправимая монашенка. И так просто, непоколебимо и цельно сложился её характер, что, видимо, с первых же лет подпал под незаметное влияние молчаливой жены и весёлый кудрявый кузнец, мой отец.
Из кратких неохотных слов матери – на мои расспросы – я склеил скудные чёрточки её трудной жизни в кузнецкой семье. На тихую девушку шестнадцати лет после одинокой жизни около бабушки свалились заботы большой и шумной семьи. Она, жена старшего сына, оказалась главной работницей на всю семью. Она стирала, полоскала, утюжила бельё на всю эту ватагу больших и малых людей, таскала дрова и топила печи, ворочала ухватом чугуны и горшки с варевом, мыла полы и скамейки, столы и стены, чинила бельё, чулки, носки и крутилась в хозяйстве с раннего утра до позднего вечера. Кроме всех этих подростков, которые шли в семье за старшим сыном, моим отцом, стали появляться у матери и собственные дети. Семья росла, отношения усложнялись, труд перерастал человеческие силы, перерастал сверхтерпение молодой и послушной женщины.
Из всех тогдашних тягот мать после изредка вспоминала и почему-то выделяла лазанье в погреб, на лёд, то за квасом, то за огурцами, то за капустой, груздями, мочёными яблоками, – «бесперечь». Тут, рассказала мать, она застудила ноги и мучилась ими всю жизнь.
Не помню разговоров или упоминаний о том, как случился этот необычный для ровного и цельного старообрядческого быта уход отца из кузнецкой семьи на голодную волю и на новое ненадёжное дело. Возможно, повлияла тут всё та же тётка Пелагея, – она, наверное, с досадой глядела на задёрганную племянницу, – а ещё вернее сказался решительный характер матери. Она сумела убедить отца, которому тоже, конечно, было нелегко работать в кузнице на всю большую семью, но и нелегко было огорчить, почти оскорбить своим уходом отца и мать. Не помню упоминаний, как перенесли дедушка Василий и бабушка Акулина такое потрясение, когда ушёл главный работник из кузницы и ушла главная работница из дома. На моей памяти всё шло уже мирно.
***
– Под польку или ёжиком? – Он ласково сиял надменной улыбкой, борода, уже седая, топорщилась, выпуклые глаза странно, как бы в изумлении, выкатывались – один глаз чуточку налево, другой – чуточку направо, и он явно горел желанием поскорее поведать о своём сыне.
– Ну я вам рассказывал о нём. Каков! Вы знаете? Не хочу, говорит, ни доктором, ни адвокатом, хочу – в офицеры! Ну, я ничего. Пускай, ежели он такой храбрый. Он может и в офицеры, он русский, он православный. И вы знаете, он уже выдержал на вольноопределяющегося!
В дальнейшие годы он говорил, пронизанный светлым удивлением:
– Ну, он уже подпрапорщик! Он уже в хорошем полку, в Саратове!
Ещё года через два:
– Я вам не говорил? Миша мой – подпоручик! Он теперь на западной границе, где его деда попы палкой били! А? Ну а он – его благородие! Там, в той, может быть, самой казарме, где я… Ну, не хочу вспоминать, пускай и во сне не снится.
Разговоры наши прервались (так как я, к сожалению, стал стричься у парикмахера на Московской улице), когда сын его, Миша, возвысился уже до поручика или штабс-капитана, а цирюльник-отец, оставаясь всё в той же будке с тусклым зеркалом, потёртым табуретом, сиял надменной и снисходительной усмешкой. Он утешался за свою жизнь и, может быть, был особенно доволен тем, что сын его вошёл без страха в ту свирепую казарму, о которой отец не хотел вспоминать ни во сне, ни наяву.
У другого кантониста – сапожника Боронца – не было и такого утешения. Его старший сын, красавец с чёрной шапкой волос над матовым лицом, молча сидел, опустив чёрные глаза, на грязном обрубке в тесной мастерской, где крепко пахло сапожным варом, кожей и детскими пелёнками, размеренно втыкал шило в сапог и разводил руками дратву. Таким я помню его во все мои посещения: он всегда работал, опустив глаза, и всегда молчал. А сам Боронец, чёрный насквозь, словно пропитанный сапожным варом, кажется, мало работал. Он добывал заказы. И тут, в этом чёрном, подавленном, печальном человеке просыпался, должно быть, своего рода талант. Точно в нём под пеплом постепенно разгорался огонь, и он бормотал глухим голосом так горячо и убедительно, что тугое недоверие заказчиков таяло. Так, по крайней мере, видел я на своём отце. Боронец обещал сшить для меня сапоги удивительные, на особой колодке, из исключительного товара. В доказательство он иногда мял в руках кожу, настойчиво указывал на её добротность, а главное, доказывал, что берёт он дешевле всех. Отец подшучивал над ним, недоверчиво качал головой, притворно хмурил лохматые брови, а в конце концов сдавался:
– Ну, ладно, ладно, шей.
И Боронец почему-то вёл меня к себе на квартиру. Здесь он сажал меня на низенькую, залоснённую от сидения скамейку и ползал на полу среди обрезков кожи, ласково и бережно измеряя мои пыльные, босые ноги и записывая на измятой бумажке свои исчисления. Всё время при этом он беспрестанно поднимал ко мне волосатую, бородатую, всю в курчавых чёрных зарослях голову, глухо и убеждённо уверял меня, что сапоги сошьёт на особой, по моей ноге, колодке и сапоги будут как влитые на ноге и спокойные как бархат. А я косился на красавца с чёрными усиками, который, не поднимая глаз, работал над сапогом, как бы не замечая меня, и на кучу черномазых детишек, которые беспокойно шевелились в углу и вдруг все сразу вскрикивали, точно воробьи, и вырывали друг у друга огрызок сахара или кусок хлеба.
Должно быть, Боронец был неважным сапожником. Сапоги обычно никак не надевались. Боронец кряхтел, натягивая мне их на ноги, и клокотал глухим голосом, клятвенно уверяя, что они разносятся и будут, как бархат. Отец качал головой, но сдавался на его красноречие. Ноги у меня в этих тисках горели как в печке, а к вечеру назревали невиданные синяки и кровоподтёки. Я терпел, заколдованный увереньями Боронца, что сапоги разносятся и что так будто бы и надо. К счастью, сапоги носил я только по праздникам (летом), в будни бегал босиком, и ноги приходили в себя. А потом, правда, сапоги несколько разнашивались и к зиме делались терпимыми, а Боронец, который, как доктор к пациенту, забегал в лавку справляться о сапогах, торжествовал:
– Ну вот, ну вот, я говорил! Ещё бы, на особой колодке! Только сальцем смазывай, а то смази пропадут.
И опять в следующий раз он убеждал отца заказать ему для меня сапоги («на особой колодке»), и опять я ходил с ужасными кровоподтёками, а отец с довольным видом говорил мне:
– Поберегай сапоги. Смазывай. А то смази пропадут.
И Боронец заходил справляться о сапогах с тайным страхом и внешней уверенностью.
– Подъём высокий, подъём высокий, – как бы осудительно говорил он о моих ногах, и снова окрылялся, когда сапоги разнашивались.