Журнал «Парус» №84, 2020 г. — страница 26 из 48

я Нобелевская медаль – свой дар министру пропаганды. Приходит на память и нашумевшая встреча с Гитлером. Единственная беседа закончилась нервной размолвкой. Писатель влюблён в немецкую культуру, он искренне поддерживает нацизм, но только немецкий. Норвежский же фашизм его разочаровывает всё больше. Однако неслыханное дело: какой-то романист, пусть и знаменитый на весь мир, осмеливается просить Гитлера об избавлении страны от министра-президента Квислинга и Йозефа Тербовена – рейхскомиссара Норвегии. Это всё равно что требовать от фюрера освобождения Италии от Муссолини. Только для этого надо было б найти итальянского писателя. И тоже Нобелевского лауреата.

Вспоминается почему-то изречение Гейне: «Там, где сжигают книги, скоро начнут сжигать и людей». Людей, да… Но кто же знал, что всё обернётся расизмом, бесчисленными жертвами и зверствами!

– Так называемая «общественность», отец, во всех газетах требует открытого суда над тобой за сотрудничество с нацистами. Сейчас ведь в Норвегии самым популярным стало уродливое словечко «коллаборационизм». И выговорить-то непросто.

– Главная нелепость во всём этом то, что меня называют предателем. Кого я предал? Я всю жизнь любил Норвегию. Я стремился сделать всё для процветания Норвегии, ради её будущего.

Оба говорят громко, подчас кричат. Поневоле. Отец катастрофически теряет слух. Наследник маятником то склоняется к уху Писателя, то выпрямляется и, пригнув светловолосую голову, вновь охотно погружается взглядом в бушующий огонь. И бросает слова, словно из огня.

Между прочим, бумага горит по-особому, не так, как дрова. Да и пламя шумит совсем по-другому. Без потрескивания, без завывания. Обёрточная бумага сначала вздувается, пузырится, искажая старательным почерком написанный адрес, потом лопается на части; перед смертью украшает себя по краям пульсирующей ярко-пунцовой оторочкой. И скоро от неё остаётся только чёрный скорчившийся трупик. От малейшего прикосновения он разваливается в хлопья. Если же опять попадает в огонь, сереет и превращается в легчайший невесомый пепел, который приятно растереть между пальцами. Кожа принимает его, как муку мельчайшего помола – густую и чуть маслянистую.

– Я не боюсь, – продолжает разговор Писатель. – Мне есть что сказать любому судье. Даже на Страшном Суде. С тех пор, как пришла глухота, за неимением собеседников я всё чаще говорю с Богом.

Он обращается к сыну натужно сиплым и нарочито уверенным голосом, в котором сквозит лёгкое недовольство собой.

– Но тебе не простят некролог. Неслыханно! После самоубийства фюрера ты назвал его «борцом за права народов».

– Из чистого рыцарства, сынок, из чистого рыцарства. И потом: в моём возрасте не отрекаются. К тому же сейчас речь не обо мне, а о тебе. Твою службу в СС, твой Железный крест тоже не простят. Никто не посмотрит на то, что ты служил лишь в полку пропаганды. Я своё отжил, но тебе жить да жить.

– И всё же, отец, ещё ни одного писателя в мире так жестоко не наказывали его читатели-почитатели. И кто они?! Те же самые люди, которые десятилетиями носили тебя на руках. Ведь они-то отреклись от тебя! И от твоих героев, кстати.

– Они слабые люди, слабые сердца. На днях пришла очень милая девочка. Постучала у ворот. Я вышел, чтобы услышать: «Мама сказала, чтобы я вернула вам ваш Роман, потому что вы предатель!» Так заученно, но мило, с чувством, продекламировала это, как будто со школьной сцены. И бросила книгу мне в грудь. Не успел поймать. В полёте книжка раскрылась, две страницы – сто сорок шестая и сто сорок седьмая – покрылись замысловатыми пятнами нашей усадебной грязи. Поднял, буду хранить. Не подлежит сожжению. Сами-то ладно, они взрослые, хоть и слабые, но зачем детей в это дело втравливать и отравлять? Чистые души – ненавистью. Или зимой иду по дороге, а мне в спину летят снежки, гуртом летят, густо. И кидают молча, сосредоточенно, прицельно. Лиц не вижу, но, наверное, злобно. И опять дети. Бедные, бедные… Лучше уж что-нибудь кричали. Я заплакал от жалости к ним.

– Хорошо, что зимой, а летом могли бы и камнем запустить.

– Sic transit gloria mundi! Так проходит земная слава, дорогой мой. Отлетает, уносится, рассыпается вместе с детскими снежками в спину. Достоевский сказал бы, что они мстят мне за свою первую любовь ко мне. Помнишь Lise из Братьев Карамазовых. Вот они все вышли оттуда, из неё. Ещё раз скажу, что не боюсь суда читателей. Он мне стоил нескольких бессонных ночей. Тем более, не боюсь суда уголовного. Он ничтожен в сравнении со Страшным Судом. Пора вспомнить об этом последнем Суде. Только не о том сейчас думается…

– А о чём, если не секрет?

– Какие секреты! Просто я перебираю свои грехи… Как острые камни на берегу фьорда, в котором заблудился Гольфстрим.

– Грехи… – ворчит сын. – Эти отправители-отравители доказывают, что они почитатели не от слова «чтить», а от слова «почитать», полистать немного, на сон грядущий.

– Ты знаешь. Я всегда считал и не скрывал этого, – сменил тему Писатель, – что норвежская культура может приобрести мировое значение только в союзе и единстве с немецкой. Сейчас Европа радуется победе Америки над Германией, но попомни моё слово: англо-саксонский дух и американизм заведут человечество в тупик, злой дух наживы убьёт в Европе остатки живого культурного наследия. Америка отреклась от своих европейских корней, ей не дорога культура других народов, и отсюда – их самодовольство, пренебрежение, даже враждебность к нам. В Америке не было, нет и уже не может быть духовной элиты. «Страной торжествующей бездуховности» назвал её, кажется, Спенсер. А поскольку своей исторической традиционной культуры у них нет, они подменили её цивилизацией. Свобода в Америке – это свобода лишь для неё одной, для американского образа жизни – это вседозволенность, если опять вспомнить Достоевского. Влияние американизма пагубно скажется не только на культуре, но, в конечном счёте, и на мировой экономике. Не нацизм, а американизм приведёт мир к последнему акту трагедии. Уверен: если не ты, то твои дети станут свидетелями мировой катастрофы. Над Америкой – чёрное небо, сынок. Прости, я, кажется, начал пророчествовать в подражание Достоевскому, что мне вроде бы не свойственно…

Неслышно к шумному жаркому огню подходит жена Писателя. Останавливается у него за спиной. Мягко вступает в разговор:

– Хватит швырять книги, давайте дадим догореть костру, а из того, что осталось, и новых поступлений устроим необычную библиотеку. Аккуратно расставим по полкам невскрытые бандероли. – Она говорила с придыханием: то ли редкие порывы ветра, приносившие едкий дым, мешали набрать воздуха в лёгкие, то ли с трудом сдерживала внутренние слёзы. – Пройдут какие-нибудь двадцать-тридцать лет, отправители бандеролей или их потомки станут стыдиться нелепого и недостойного поступка. И каким уроком и упрёком станет такое собрание сочинений для читателей. Да! «Библиотека нераспечатанных бандеролей» – так мы её назовём. Она станет лучшим памятником тебе, мой дорогой. Мы выстроим её в форме некрополя. На фронтоне напишем золотыми буквами: Habent sua fata libelli – книги, как люди, имеют свою собственную судьбу, не подвластную ни писателям, ни читателям, ни тем более политическим режимам и правителям – факирам на час.

Верная супруга склоняется и целует мужа в макушку, покрытую редким седым пушком.

– И ещё она станет мемориалом жестокости читателей, – подхватывает сын.

– Это тут ни при чём! Для чего нам быть судимыми их совестью, – ласковым довольным тоном возражает мать. – Мы построим эту небывалую библиотеку – хранительницу нераспечатанных томов! Единственную в мире библиотеку, в которой невозможно читать. Одной из достопримечательностей собрания станет единственная не завёрнутая книга – та, которой бросила в тебя через забор та милая курносая девчушка. По наущению матери. И ещё: сотрудники библиотеки станут проводить здесь экскурсии. С уклоном в географию, например. По обратным адресам. Не сомневаюсь, что одни посетители станут поёживаться и краснеть, другие – уронят хотя бы одну невольную слезу. А выйдя из музея, зайдут в книжную лавку и купят твою книгу. Не для того, чтобы проверить, нет ли там фашизма, а просто: чтобы узнать тебя, твоих героев, твои мысли и твою любовь.

Она говорит с видимым радостным облегчением, словно находит выход из глухого безнадёжного тупика.

А два костра продолжают гореть. В обоих один и тот же «горючий материал». Только первый разожгли бывшие читатели из ненависти, а второй – сам Писатель, по необходимости.


Старый романист опять слепо глядит в огонь, как будто в нём горят не книги, а его грехи. Или прожитые годы? Каково это? В восемьдесят шесть лет (без малого) предстаёшь перед судом? Впервые в жизни! А на тебя выплёскивается ненависть соотечественников и презрение читателей со всего света. И даже под таким безжалостным и мучительным прессом ты не хочешь отречься. И даже не закрадывается предательская мысль: а почему бы и не…

Писатель ещё не знает, что всего через три недели последует домашний арест, а ещё через три долгих недели неопределённости его насильно увезут в больницу, где он будет штопать себе носки, латать свитер на локтях, зашивать суровыми нитками порвавшиеся калоши, а медсёстры демонстративно откажутся разговаривать с пациентом и будут обслуживать его в ледяном северном молчании.

Не знает, что его отправят в Осло, в психиатрическую лечебницу, где, несмотря на все протесты, будут подвергать современным методам психического воздействия.

Не знает, что отдадут под суд, который припишет ему «старческое слабоумие», но лишь затем, чтобы не сажать в тюрьму.

Не знает, что его жену, арестованную ещё раньше у него на глазах, приговорят к трём годам лагерей, заменив их позже на девять месяцев тюрьмы. За что же? За то, что она, бывшая актриса, читала произведения своего мужа на публике?

Не знает, что он в пух и прах рассорится с женой потому, что она, спасая супруга от наказания, слишком откровенно расскажет об их семейных отношениях «лечившему» мужа психиатру-фрейдисту.