Однажды такое судно с товаром от шторма или от столкновения со встречным пароходом затонуло, и потрясённые хозяева отправили Фадея изымать товар со дна реки. Он выполнил задачу с успехом. Приплыл он с попорченным товаром на большой барже. Мне запомнилась эта баржа. Я тогда, видимо, сильно подражал Фадею, поднимал плечи, как он, держался прямо и переступал ногами пружинно и форсисто. Такой копией Фадея явился я на баржу, где грудами, краснея ржавчиной, лежал выловленный железный товар. На плоской огромной палубе стояла наподобие хорошенькой избушки светлая чистенькая каюта. Из неё, победительно сияя насмешливой улыбкой и щуря от солнца насмешливые глаза, вышел высокий, прямой и статный брат, а рядом искательно топтались низенький водолив и его молодая жена.
– Как похож! Вылитый братец, только беленький! – льстиво встретили они меня.
А я почему-то надулся. Что-то не понравилась мне эта сценка, которую схватил мой детский взгляд: и льстивая, притворная улыбка водолива, и ласковые глаза его молодой жены, устремлённые больше снизу вверх на Фадея, чем на меня, и победительный прищур брата. И всё остальное на барже погасло в памяти, а вот это ощущение чего-то неловкого, почти стыдного, осталось. Привожу это для того, чтобы ещё раз подчеркнуть, как бывает тонко и чутко восприятие детей, удивительное при полном незнании жизни.
Отчасти от нашей тесноты, а главное, по требованию хозяев, так как купцы ревниво старались держать приказчиков при себе, брат больше жил в доме Буровых, чем у нас. Поэтому влияние его на меня было случайное и прерывистое. Изредка посылали меня с бельём к нему в дом Буровых на грязной Караванной улице, по которой, оправдывая её название, чаще других улиц тарахтели телеги, и, хотя сами мы спали все бок-о-бок на полу, меня всё же, помнится, приводила в смутное недоумение та тёмная, тесная и душная коморка при кухне, в которой спали в большом каменном доме купцов Буровых приказчики.
Судить, сравнивать и решать я, конечно, ещё не умел, но, кажется, моё ощущение, что у нас дома лучше, было правильно, – у нас, по крайней мере, было светло и чисто. Зато редкие приходы к нам и ночёвки брата Фадея были интересны и праздничны. Мы были сидни, он – бывалый. И он, весёлый, насмешливый, речистый, приносил нам из того широкого мира забавные рассказы. Память моя сохранила только смех наш и оживление, а рассказы испарились. Почему-то зацепился в памяти один только пустяк: брат рассказывал об аукционе в немецком «колонке» за Волгой и очень потешно показывал участников его в лицах, мешая ломаные русские слова с немецкими фразами. Наше удивление к Фадею возрастало ещё оттого, что он, видимо, прекрасно знал немецкий язык, кроме практики в жизни (при разъездах от купцов Буровых) он изучал немецкий язык по толстому самоучителю Олендорфа. Это был тот знаменитый самоучитель, как я после узнал, над которым потешались газеты, приводя из него упражнения такого рода: «Имеете ли вы гвозди и молотки вашего дяди? Нет, я не имею гвоздей и молотков моего дяди, но я имею корову и лошадь моей тётки».
С молодым форсом Фадей щеголял своим немецким языком, а когда много лет спустя я спросил его:
– Ты, кажется, хорошо знаешь немецкий язык?
Он с досадой ответил:
– Какое хорошо! Ничего не знаю.
И мудрено было чему-либо научиться при службе у Буровых, когда в лавку выходили на рассвете, а уходили глубокой ночью. Нелёгкая служба его около железа только с годами и частично стала выясняться мне. И, кажется, не мне одному, а и всем в семье жизнь его казалась лёгкой, когда он балагурил у нас и что-то затейливо мастерил.
Из его опытов с каким-то лобзиком для выпилки по дереву, рамками, чурочками, мне запомнился один случай. Оба они с братом Фёдором надумали делать клетки для птиц. Фёдор быстро и ловко смастерил обыкновенную хорошую клетку, всю в спицах, прозрачную насквозь. А Фадей неторопливо стругал какие-то палочки, делал на них зарубки, примеривал, пытливо глядел на них и складывал в кучку. Это продолжалось долго (отчасти оттого, что приходил он к нам не каждый вечер). Фёдор изготовил уже вторую клетку и перешёл к другому делу, а Фадей всё стругал палочки. Кучка росла, но клетки мы не видели. Над ним стали подсмеиваться, и я, поощрённый примером старших, обрадовался, что можно шутить над старшим братом.
– Э, не выходит! – приставал я. – Не выходит клетка!
Фадей помалкивал, загадочно щурил глаза и морщил губы, как будто неслышно насвистывал. К палочкам прибавлялись гладкие планки, ровненькие брусочки, – кучка росла. Потом Фадей принёс картон, краски, кисточки, клей. Резал картон, щурил глаза, неслышно посвистывал. Дальше начал складывать по нарезкам и зарубкам планки, брусочки, палочки. Вырастало что-то большое и хитрое. Потом примеривал он кусочки картона, клеил, красил. И вдруг получился нарядный двухэтажный дом, с окнами, с голубой крышей, с жёлтыми, под кирпич, стенами. Мы восхитились. Фадей насмешливо щурился и критически оглядывал своё произведение.
Кто-то из купцов купил этот дом за рубль, и кто-то, восхищённый, попросил Фадея смастерить другой.
Опять Фадей резал, строгал, делал зарубки. Работал молча и прилежно, более тщательно и уверенно, но, мерещилось мне, с меньшим увлечением и без насмешливой искорки в глазах. Дом вышел ещё лучше, больше и красивее, с балкончиками, с колоннами, хитрыми штучками внутри. Эта клетка, кажется, возвысилась в цене до двух рублей.
Наше недоверие, наши подсмеиванья давно уже сменились гордостью и восхищеньем, а я в особенности воспламенился и ждал от брата новых строительных чудес.
Однако, к моему удивлению, он больше ничего не мастерил, а затем повыбросил чурочки, клей и обрезки картона. А когда я спросил его:
– Что же ты ещё не сделаешь дом?
Он нахмурился и с досадой:
– Что же я, клеточником, что ли, буду?
А у меня надолго осталось особое ощущение. Это было, конечно, не вполне сознательно и неопределённо, но как будто я впервые почувствовал дыхание плана и системы. «Вот, – думал я время от времени и с годами углубляясь в эти думы, – можно делать просто, как Фёдор свои клетки, а можно как-то похитрее, по каким-то рисункам, по расчету, медленно, упорно и сложно».
Увлекался одно время Фадей поэзией. У него накопилось несколько тетрадей со стихами, переписанными крупным, чётким, уверенным почерком. Мне в этом почерке чудился весь Фадей, насмешливый, деловой, самоуверенный. Научившись читать, я эти тетради много раз перечитывал, как первую свою хрестоматию. Тут были стихи Пушкина, Кольцова, Беранже и кое-какая весёлая дребедень, отголоски развязных опереток, каким-то образом занесённых в нашу глушь. Был, между прочим, целиком переписан «Демон» Лермонтова. Но тут же брат проявил и свой протест против чар поэзии. Строки: «И на челе его высоком не отразилось ничего» он переделал: «И на морде его высокой не отразилось ничего», грубо ломая этим музыку стиха и не желая возводить в герои поганого беса. И сам читал он эти попорченные строки вслух с победительным насмешливым блеском в карих глазах.
Зачем же, однако, было переписывать такую стихотворную громаду? Видимо, земной, трезвый, бескрылый на крепких ногах Фадей соблазнился на короткое время стихами и поддался им, а потом с усмешкой, как от временной слабости, отступился от них. И, кажется, дальше он всё равнодушнее смотрел на книги. За все годы не помню его с книгой в руке. Не помню волнения или восхищения от какого-либо автора.
Не поднимался Фадей и над бытом. Он выстаивал всенощные бдения не шелохнувшись. «Как свеча стоит!» – говорили о нём той лестной фразой, которая, как почётная грамота, выделяла примерных по благочестию молодых людей.
Заработок его,– он получал что-то вроде двадцати рублей в месяц, большие деньги для тогдашнего уездного быта, – шли полностью к отцу. И в семье нашей стал чувствоваться достаток Лучше ели, лучше одевались и стали даже поговаривать о постройке нового дома. Мать стремилась одевать меня почему-то в шёлковую голубую рубашку, и эта рубашка, как голубое пятно, плывёт в моей памяти через все детские годы. Тут же и Боронец явился со своими сапогами на особой колодке. Отец, сам для себя считая греховным «наряжаться», был, однако, больше матери озабочен, чтобы сыновья его хорошо одевались. И странно было, что именно он уговаривал Фадея или Фёдора сшить «пеньжачную пару», сюртучок, бекешу, пальтецо или лисий тулупчик, а не они просили его об этом.
***
Тут глубокий овраг с бегущим и журчащим ручьём весь зарос мелким кудрявым лесом, и тут росли особые красивые лиловые цветы, которые попросту и называли – лазоревые цветы. Выше овраг уходил в лесистые, волнистые горы с прохладными пологими оврагами, где в изобилии цвели ландыши, наполняя воздух благоуханием. Сутягин ключ поэтому был излюбленной прогулкой для тех немногих горожан, у которых оставался досуг и вкус к таким невинным развлечениям. Когда мы к вечеру, набрав цветов, пропахнув дымом костра и опьянившись воздухом, с гомоном садились в лодку, с лесистого склона спустился человек и, выясняясь по мере приближения из сумеречной мглы, подошёл к нам.
– Возьмите меня до города, – сказал он, – я вам пятиалтынный дам.
Это был Фадей. Он казался изморенным, и, это меня поразило, из носа у него вытекла струйка крови и застыла, а он не замечал её и не вытирал. Он мельком взглянул на меня и больше не обращал внимания. А я как-то застыл, ничего не сказал и тоже почему-то старался не глядеть на него. Не знаю, все ли узнали в нём моего брата. Во всяком случае, многие его не знали. Посадить его в лодку, конечно, посадили бы и так, а пятиалтынный вдохновил эту голытьбу. Лодка выплыла на стрежень, и её плавно понесло вниз. Обыкновенно так и делали при прогулках: лодку пускали по течению, не гребли, пели, голосили, и Волга тихо и незаметно несла лодку вниз. Казалось даже, что лодка неподвижна, а медленно плывут и перемещаются берега. На этот раз присутствие взрослого стесняло босоногую компанию, говор шёл сдержанный, и двое, без надобности поскрипывая в лад уключинами, старательно гребли на передних и задних вёслах.