Я сидел на корме, покачивая в воде кормовое весло, и мальчуган с передних вёсел поощрительно командовал мне, стараясь быть солидным и загадочным при взрослом:
– Ты правь, слушай-ка, как тогда, помнишь! Прямо на месяц!
Лодка, покидая позади на берегах горы и леса, выплывала серединой Волги на широкую гладь. Здесь река раздвигалась полузаливом на правом берегу, и там полукругом уже блестели огоньки города и пристаней. А сверху, с чистого неба, усердно светил жёлтый месяц, и наискось от лодки к городу легла через тёмную водную гладь золотая дорожка. По этой дорожке поправлял я лодку, и лодка шла по идеальной прямой, а украдкой поглядывал на Фадея. Он сидел близко от меня, сбоку, у правого борта, и неподвижно глядел в темноту на правый берег. Месяц освещал ту его сторону, которой я не видел, а тут на тёмном профиле лишь поблёскивал его правый глаз, и мне мерещилась печаль или тоска в этом взгляде. Я томился странным оцепенением. Не то чтобы я стеснялся или робел заговорить с братом. Какие пустяки! Бояться Фадея, на которого я дома вешался и с которым спорил, смеялся и болтал, как с равным! Нет, тут было хуже. Я как будто вышел из привычной колеи и не мог вернуться в неё. Вот он сидит, близкий и далёкий, свой и чужой, а я, точно парализованный, не могу шевельнуть языком, не могу тронуть его рукой. Состояние, похожее на то, когда во сне надо крикнуть или побежать, а у тебя мучительная неподвижность.
Упоминаю об этом потому, что такое странное оцепенение я замечал далее у многих, а у меня шло оно через всю жизнь при встречах с некоторыми людьми. Какое-то невольное бездействие, как бы духовный паралич, точно твоя воля никнет на время непонятно и странно.
Лодка, лавируя среди судов, ткнулась в берег. Фадей вынул пятиалтынный, молча спрыгнул на берег и растворился в темноте.
Конечно, бывал Фадей иногда по-прежнему весёлый, балагурил, насмешливо подмигивал, но было это, как редкое солнышко в хмурый день. Часто и невесело он задумывался. А задумчивость в нашем мещанском быту порождала тревогу. В случаях самоубийств, которые особенно неожиданны при тихом и мирном течении жизни, обычны были такие разговоры:
– Чего же это грех такой, как это он положил на себя руки?
– А кто же его знает. Задумывался, задумывался… Давно замечали: молчит и всё о чём-то тоскует.
А другие, в особенности женщины, шли глубже:
– Он, бес-то, как начнёт мутить, начнёт тебе голову вертеть…
– Ну и доведёт, до чего ему надо! Верно, верно!
Фадей нехорошо задумывался. Вертикальная морщинка сдвигала его чёрные брови. Глаза рассеянно, как бы постоянным, неразрешимым и мучительным вопросом глядели в сторону. Потом, все уже видели, он зачем-то в одиночку бродил ночью по улицам или уходил надолго в лес – значит, и там о чём-то думал.
Встревоженным отцу и матери умудрённые опытом женщины уже, кажется, советовали снова полечить Фадея заговором.
Фадей нашёл для себя выход неожиданный и решительный. Об этом упомяну после, чтобы не очень выходить из порядка воспоминаний по времени.
Брата Фёдора природа немножко обидела. Он был значительно ниже Фадея ростом, с детства похварывал, казался бледным, томным, неподвижным. Зато природа вложила в него горячий дух, и он с детства решил сделаться сильным. Тут кстати подвернулся Суворов. Фёдор всосал его пример полностью. Стал же этот хилый малорослый человечек великим полководцем, а главное – выработал в себе такую выносливость, что был сильнее сильных, стариком переходил через ледяные Альпы, когда молодые и крепкие катились в пропасть.
Таким-то вот юным неугомонным Суворовым, претворяя слова в действие, жил среди нас Фёдор. Он, кажется, ни минуты не давал себе покою. Он постоянно подстёгивал себя, как подстёгивает нетерпеливый седок свою лошадь; она бежит усердно, но он понукает и хлещет её, заражает своим нетерпением, заставляет её вздрагивать, вздёргивать голову, напрягаться в беге. В лавке, помимо возни с товаром, Фёдор упражнялся гирями и всякими тяжестями, жонглировал топорищами, мелкими гирями (потому что, кроме силы, надо вырабатывать в себе и ловкость), причём достигал и в жонглировании порядочных результатов, лома в сарае вертелся на трапеции, висел на носках, на пятках и выделывал все обычные акробатические приёмы. В дальнейшем натянул канат, несколько недель или месяцев падал, ушибался, но добился того, что и по канату стал ходить сносно. Летом не только усердно, но сверхусердно помогал матери поливать садишко, потому что пустыми вёдрами по пути к речке он жонглировал, а при обратном ходе рысью выбегал с речки в калитку и на горку во двор, упражнялся полными вёдрами, стараясь для ловкости не расплескать ни капли.
И всё время он двигался несколько взвинченный, пружинный, вздёргивал голову точно с вызовом и вытягиваясь кверху, как бывает нередко с гордыми самолюбивыми людьми невысокого роста, которые стараются быть выше. Этим постоянным мученичеством он, вероятно, вредил своему здоровью (что в дальнейшие годы сказалось довольно печально), но тело своё он лепил по намеченному образцу. Когда мы купались на Волге, я любовался живыми буграми, которые ходили под белорозовой кожей по его рукам, плечам, груди, ногам. Грудь его стала крутой (при тонкой талии, как у черкеса, к чему он тоже стремился), да он ещё поминутно выпячивал грудь, чтобы не горбиться.
Плавал он красиво, быстро и сильно, высоко и гордо выставляя голову из воды. К моему любованию его плаванием, помнится, примешивалось, однако, чувство смутной досады, – должно быть, тень того отпора, который невольно чувствуют многие, когда кто-либо слишком выставляет себя перед ними или восхваляется.
Но я ошибался. Фёдор не восхвалялся и не гордился, а прикрывалось этим кичливым видом совсем другое.
Из подражания сначала, вероятно, Фадею Фёдор тоже завёл тетрадки со стихами. Между прочим, и у него был целиком переписан «Демон» Лермонтова. Почерк у него был мелкий, нетвёрдый, женственный, – тут, пожалуй, можно было видеть намёк на его подлинный характер. Но в стихах Фёдор пошёл дальше Фадея. Он не только переписывал, но с увлечением вслух читал их. В особенности часто и жарко читал он «Демона», видимо, увлечённый этим гордым отверженным духом, а так как главным слушателем его был я, то и я почти всего «Демона» по его чтению знал с ранних лет наизусть. Откуда-то добывал он книги, – положим, не часто,– и читал их взахлёб, не выпуская, впрочем, из рук какое-нибудь дело. О некоторых книгах приключенческого типа он так увлекательно рассказывал мне, что, научившись читать, я всячески стремился найти их. Помнится, один переводной роман я выспрашивал года два по всему городу, нашёл его, наконец, и, прочитав, несколько разочаровался, так как в передаче Фёдора краски и приключения были гораздо ярче.
Странно, что в нашем тихом, строгом и молчаливом доме раздавался такой смех, какого я, кажется, потом никогда не слыхивал. Это, когда Фёдор читал вслух Диккенса («Пиквикский клуб»), Гоголя, Джерома, Твена или других юмористов. Фёдор читал высоким звонким голосом и уже голосом всхлипывал и рыдал от смеха, а против него сидела с шитьём или вязаньем мать и качалась, обливалась слезами от смеха, счастливыми мокрыми глазами поглядывая на Фёдора. У печки дремал отец и при громком взрыве смеха встряхивался молча и неодобрительно, но слегка и осторожно качал головой и снова клонил голову в дремоте.
Тут же сидел и я без смеха. Какой-то был во мне отпор. Вероятно, многого при чтении я не понимал. Но помимо этого, смех их мне казался не совсем настоящим и не вполне оправданным. Фёдор, ещё не дочитав смешного места, уже задыхался от смеха, видимо, из доверия к смешному автору, а мать смеялась, смутно казалось мне, из доверия к сыну и от удовольствия, что он так хорошо смеётся.
А иногда они читали какую-нибудь чувствительную книгу и проливали другие слёзы – от жалости, от сочувствия, от сострадания. И опять я недоумевал. Меня в особенности удивляла мать, в жизни всегда ровная, спокойная, молчаливая, без улыбки и слёз. А здесь, от какой-то книги она волнуется, смеётся и плачет. Тогда, конечно, я ещё не мог поразмыслить над тем действительно любопытным фактом, что иногда сдержанные люди, которые редко смеются и слезинки не прольют в жизни, охотно смеются и плачут над книгой или в театре. Как будто чувства, связанные и запечатлённые в жизни гордостью, стыдом, приличием с неожиданной отрадой находят себе исход в искусстве, в этом дозволенном мире обманных чувств.
С пылом говорил Фёдор и обо всём ярком в жизни. О Степане Разине, Пугачёве, волжских атаманах, всяких лихих людях, хотя бы ловких ворах или проходимцах он рассказывал почти с одинаковым увлечением. Он, видимо, любовался всяким красочным действием, ловкостью, храбростью, дерзостью, силой и не входил в нравственную или общественную оценку. С увлечением он рассказывал иногда и о ближайших событиях или сценках в городе. Но тут меня смущала одна чёрточка: если и я был свидетелем вместе с ним при таком случае, то я замечал, что брат не совсем точно рассказывает. Начинает он правильно, но вдруг, воодушевившись, усиливает краски и прибавляет неожиданные подробности. И красноречивым, интересным, убедительным он делался именно тогда, когда пускался в эти отклонения, точно беллетрист (понял я после), которому надо только оттолкнуться от факта, чтобы перепорхнуть в мир вымысла и творческой свободы.
Но мои лёгкие сомнения, как дымок или туман в залитой солнцем долине, не мешали блеску, которым, казалось мне, искрились рассказы брата. Он взвинчивал и убеждал меня. Я только дивовался, как это ему счастливится встречать и подмечать каких-то забавных, удивительных, красочных людей. Он, например, всего год проучившись в уездном училище, чрезвычайно ярко, остро и занимательно рассказывал о тогдашних учителях. А я в своих учителях потом ничего такого не видел. Был ли я скован уважением к не совсем понятным взрослым людям или связан своей мелочной точностью к фактам, своими сомнениями, недоверием к себе и, бескрылый, не мог насладиться взлётом воображения, но я чувствовал с некоторой скукой и смутной досадой свою серость сравнительно с яркостью Фёдора.