Противоречив, однако, человек. Тот же Фёдор обливал меня холодной водой, если я вдруг с увлечением начинал говорить о ком или о чём-нибудь.
– Эка! – говорил он о человеке, который меня восхитил ласковым взглядом и тихой речью. – Поверил тихоне! Да это первый жулик в городе!
И, правда ли, нет ли, он приводил ошеломительные для меня факты из нечистой жизни этого тихони.
Он как бы боялся за меня с моим ротозейством и ревниво предостерегал ото всяких ловушек и обманов в жизни. Его слова, кажется, не проходили для меня даром. В другом месте, подальше, мне, может быть, придётся упомянуть о некоторых предостережениях брата, которые вовремя пригодились мне на скользком пути.
Легенды и басни о всяких лихих людях с их проделками, о чём он с увлечением повествовал, не мешали ему относиться к себе сурово. И за мной он следил строго, с гневом обрывал за легкомысленное слово или оплошный поступок. И, замечал я после, ему трудно было в лавке с его правилами, потому что в торговле маленький или большой обман неизбежны, как скольжение вниз по покатой плоскости. Оттого, вероятно, его скудная торговля так и оставалась из года в год скудной.
Кстати, ни брат, ни отец упорно не хотели брать в свою лавку мальчика или приказчика, – придерживались этого и тогда, когда дела пошли лучше. Причины были для меня не совсем ясны. У отца по-своему было, видимо, отвращение к пользованию чужим трудом, к той первоначальной эксплуатации человека, которая помогает первым шагом к обогащению. У Фёдора помимо этого (а у него был уже и социальный оттенок в этом нехотении) сказался, может быть, и личный опыт, личное отвращение. Ему пришлось побыть в мальчиках у купца Удалова. Подневольная жизнь в виде маленького раба на побегушках, конечно, не очень ему понравилась. И хотя его вскоре взяли обратно домой, досадная память осталась надолго. Не хотел он, должно быть, и около себя в своей лавке видеть чужого подневольного мальчика.
Любопытно, что купец Удалов много лет спустя, хотя и в пьяном виде, с умилением вспоминал о Фёдоре. Что-то случилось с этим купцом – обида, горе или попросту уездная тоска, но вдруг налетел на него небывалый запой и до тех пор крутил его в хмельном вихре, пока не развеялся весь его щеголеватый магазин с блестящими медными тазами, самоварами, гармониками, перочинными ножичками, фарфоровой посудой и всякими другими стальными, медными, серебряными, стеклянными утехами быта и пока его большой каменный двухэтажный дом на Московской улице, быстро оголившись от богатой купеческой обстановки, не пошёл с молотка в чужие руки. В этом доме перед концом его зачем-то пришлось мне побывать, и в оголённой, как-то сразу одичалой и нечистой комнате, опухший, со сваленной полуседой бородой на воспалённом лице, купец Удалов говорил мне сиплым, нежным голосом:
– Помню Федю, до сих пор помню! Ах, какой мальчик был! Тихий, старательный! Как я жалел, когда его взяли от меня!
На трудную службу мальчиком Фёдор, кажется, сам напросился. Он возмечтал сделаться наборщиком и был отдан в типографию. Но тут родители и он узнали о свинцовом отравлении, устрашились, и этот его жизненный путь быстро оборвался. С тех пор остался он дома.
Я не замечал и не удивлялся тому, что Фёдор всегда вечерами сидит дома, что у него нет приятелей, что он никуда не ходит и у него никто не бывает. Наш полумонастырский домашний быт долго мне казался таким же естественным, как естественна вода для рыбы, и сам я только в дальнейшем стал постепенно и осторожно выбираться из этого тихого плена.
Длинные осенние и зимние вечера Фёдор наполнял ручными поделками. Он тростил тяжи, то есть делал петли на концах толстой верёвки, раздвигая тугие свивы верёвки большим рогом и вкладывая туда расплетённые концы верёвки. Осенью он шил вместе с матерью из жёлтого сукна башлыки для новобранцев. Зимой оба они вязали из цветного гаруса шарфы. Круглый год Фёдор плёл сетки от мошек, сети и бредни с мотнёй для рыбной ловли. Что-то он делал ещё с хомутинами, с супонями, поршнями, бахилами, улучшая крестьянский товар для лавки.
Отец дремал, оправданный длинным трудовым днём. А чем оправдана была моя праздность? И почему её допускали? Из года в год сидел я тут рядом с ними ничего не делая, и никто из них не думал принудить меня к работе, пристыдить или упрекнуть. То ли полагали, что всё от Бога, и уж каким человек растёт, таким и будет, то ли молчаливо признали меня безнадёжным лентяем и раз и навсегда решили: «ну и пусть».
Правда, я выучился у Фёдора самому лёгкому мастерству – плести сетки и бредни, но и это нехитрое уменье не прикладывал к делу. И тем не менее это пустяшное уменье оказалось винтиком, на котором через несколько лет до некоторой степени повернулась моя жизнь; но об этом после.
Брат, если он не молчал, длительно погружённый в работу и думу, ограничивался тем, что ораторствовал, фантазировал и поучал меня в теоретическом и широком смысле, а я из вечера в вечер, разинув рот, слушал его и любовался им. Мне нравились его густые, мягкие каштановые волосы, высокий чистый лоб, нежные брови, голубые глаза. Даже и нос его с горбинкой мне нравился. Но для Фёдора нос его был чуть ли не главнейшим огорчением. Он часто подходил к зеркалу и поправлял свой несколько искривлённый нос. Толку от этого, конечно, не было, но у брата это исправительное движение вошло в привычку. Дома, в лавке, на улице он частенько зажимал нос пальцами и выравнивал его. Когда же над ним кто-то посмеялся или сам он осознал свою смешную привычку, он стал поправлять нос потихоньку, в сторонке, наедине с собой, и от этой привычки уже не мог отстать до конца жизни.
Нравился мне его гордый, пылкий вид. Фёдор легко вспыхивал и с трудом сдерживал себя, как всадник с трудом укрощает своего коня, поминутно становящегося на дыбы или норовящего сорваться с места. Жизненный заряд явно был заложен в нём первосортный и как будто ходил искрами по всему его телу. Некоторых вспышек его я побаивался, если даже и чувствовал себя неповинным. Было жутко, как робкому ученику около лейденской банки, когда он хмурил белый высокий лоб, а голубые глаза его темнели в гневном огне. Он, впрочем, сейчас же сдерживал себя, и бранных слов я от него не слышал. Зато вдохновительно было, когда в хорошем духе он с увлечением говорил о том и о сём (пожалуй, даже было всё равно о чём). Точно и меня вместе с ним поднимало и освежало горным ветром, когда еле прикоснувшись к фактам (к прочитанной книге, к историческому событию, к местному мелкому случаю), он взлетал, поблёскивая словами, сравнениями, обобщениями.
Мне казался он тогда таким милым, удивительным, гордым и сильным, что ему легко, думалось мне, покорить кого угодно и достичь всего, чего он ни пожелает. И с огорчением, с недоумением, с неохотой (почти не веря себе) подмечал я, что Фёдор совсем не тот, когда был при чужих людях. Он тускнел, робел, стеснительно молчал или говорил тихим, мягким, как бы извиняющимся голосом. И было просто жалостно глядеть, когда он (видимо, пересиливая и закаляя себя) изредка рисковал в Сапожниковом саду пройти по главной аллее, где на скамейках сидели сливки уездного города в виде купеческих жён и дочерей, чиновников казначейства, чиновников земской и городской управы, учителей реального училища и женской гимназии. Здесь он так сжимался, бледнел, в тщетной гордости стискивал губы и хмурил лоб и так его несло боком, что делалось жутко за него, точно под ним горела земля и он, объятый ужасом, не помня себя, проходил страшное место.
Я очень понимал этот ужас перед людьми, когда мерещатся их пронзительные насмешливые взгляды, но я-то что, я – никудышный, но как это – гордый, сильный, искромётный Фёдор страшится такой людской мелочи? Да, он не походил на Фадея. Тот сам умел глядеть на людей насмешливо и не боялся подойти к любому человеку, меняя, если надо, насмешливый взгляд на внимательный, серьёзный или почтительный. Я не сравнивал их, но как-то с годами накапливалось убеждение, что Фёдор способнее, горячее и «крылатее» Фадея. И всё же Фадей шел вперёд легко и уверенно, а Фёдор робел и сам первый склонялся пред Фадеем.
Гордые полёты Фёдор проделывал дома между своими стенами, под своим потолком, при восхищённых взглядах матери и младшего босоногого брата. Сила его слов для меня, кажется, заключалась главным образом в том, что о ком бы он ни рассказывал: о Суворове, о знаменитом учёном, о неутомимом путешественнике – он с таким волнением говорил о трудностях, которые они преодолевали, что мне без пояснений было понятно: на их месте Фёдор так же храбро и неутомимо добивался бы цели. Да в сущности и не в цели была суть, – увлекательны вот эти препятствия, которые надо весело преодолеть, увлекательно то развитие и те успехи, которых человек добивается шаг за шагом, ступенька за ступенькой. Иногда, увлекаясь, он так и говорил: «Я бы вот так! Я бы вот этак! Эх, хорошо!»
Когда я начал учиться, он не заставлял меня готовить уроки и не смел советовать, как надо заниматься толково и дисциплинированно, – он сразу брал выше:
– Я бы вот как: я бы кончил высшее техническое училище и пошёл бы в рабочие. Снизу!
И он упомянул о Хилкове, который будто бы начал кочегаром или машинистом, а кончил министром путей сообщения. И явно было, что Фёдору увлекательным казалось не то, что человек сделался министром, а то, что он на своих ногах прошёл эту громадную трудовую лестницу снизу доверху.
Иногда и я пылал вместе с ним, но пылал как слушатель и зритель. С его слов мне ярко рисовались эти люди необыкновенной энергии, – однако мне ни в малейшей степени не приходило в голову, что и я мог бы уподобиться таким героям. Роль праздного наблюдателя, видимо, прочно совпадала с моей натурой. Но Фёдор? О, Фёдор иное дело! Видя, как он лепит из себя акробата, силача, жонглёра, как он упорно, изо дня в день, с утра до вечера кипит над всякой работой, я не сомневался, что ему любая героическая роль – путешественника, учёного, инженера – по плечу. И я не задумывался над тем, почему же он сиднем сидит дома, почему не выплывет на большое плавание. Я долго не угадывал его ахиллесовой пяты. А она заключалась в том, что при всей своей кипучей энергии он чем-то походил на меня, а не Фадея.