Журнал «Парус» №85, 2020 г. — страница 42 из 79

о я оказался в одной из частей, которые до этого сражались за Сталинград. Бои осложнялись тем, что регион был густонаселен, с множеством промышленных и других стратегически важных объектов. И все это приходилось с немалой кровью отбивать у врага. В одном из таких сражений я, будучи уже помощником командира взвода автоматчиков, получил свою первую контузию. Под танком, на котором я и еще несколько бойцов-автоматчиков сидели, взорвался снаряд. Танку сорвало гусеницу, и он, мчавшийся на большой скорости, завертелся на одном месте. Мы все как горох посыпались на землю. Помню себя в полете, потом как вырубило…

Очнулся сержант в украинской хате, лежал на соломе, расстеленной на полу. Это был небольшой полевой госпиталь. В голове сильно гудит, говорить не может, лишился слуха. Вдобавок еще и контузия руки. Первой мыслью было застрелиться. Кому он нужен такой калека, ничего не слышащий, не могущий и слова вымолвить!

Однако уже недели через две он стал ходить, правда, сильно заикался, и поэтому вынужден был говорить нараспев. А еще через неделю стал настойчиво просить врачей, чтобы отпустили в родной полк. А в полку, куда он явился, его ждало горькое разочарование: одного товарища убило, другого ранило, третий пропал без вести…

Там же, на Донбассе, он впоследствии получит еще одно ранение, тяжелое, разрывной пулей в голову, в челюсть. Последуют долгие месяцы излечения в госпитале в глубоком тылу, в городе Свердловске. Выпишут его с такой формулировкой: годен к нестроевой службе. Однако он всеми правдами и неправдами добьется, чтобы его снова отправили в действующую армию, на фронт.

Участвовал он также в освобождении латвийских городов Даугалвпилс и Резекне, на русский манер – Режица. За это был награжден орденом Красной Звезды, а дивизия, в которой он воевал, – орденом Суворова второй степени. Она стала именоваться Режицкой.

На пути наших войск, стремившихся к Риге, простирались болота Лубанской низменности, тянулись они на десятки километров. На этом направлении у немцев не было хорошо укрепленных позиций. Они были уверены, что со стороны болот им ничего не грозит: ни танки, ни автомашины тут не пройдут.

В один из летних дней 1944 года командование поставило задачу – ночью вброд перебраться через болотистую местность. Командир полка майор Иван Шапшаев, в будущем Герой Советского Союза, вечером, собрав всех, сказал:

– Идти строго след в след друг за другом, не курить, не разговаривать. Если кто-то будет тонуть – помогать ему молча. – Потом постоял некоторое время, что-то обдумывая, и добавил: – Тонуть – тоже молча. Сами поймите, фашисты, если обнаружат нас, там в трясине и перестреляют всех. Ведь спрятаться негде, окоп в трясине не выроешь!

Всю ночь шли, и когда выбрались на берег, застали оккупантов врасплох, а тут еще наша артиллерия обрушила на них огонь. Ну, и драпанула немчура, только пятки сверкали.

На всю жизнь врезались ему в память страшные подробности, увиденные в лагере смерти Саласпилс, недалеко от Риги. Живые, еле передвигавшиеся скелеты людей, в том числе детей, содержавшихся здесь, потрясли солдат до глубины души. Некоторые уже и ходить не могли, лежали на земле. Они цеплялись за сапоги своих освободителей, плакали, и те отдавали им все из съестного, что было в их вещмешках и карманах.

Рассказывали, что прежде чем умертвить детей, у них брали кровь, которую потом переливали раненым солдатам вермахта. На плацу – тюки женских волос с надписями на чужом языке, приготовленные куда-то к отправке, горы одежды, обуви тех, кого уже не было в живых, кто навсегда исчез в газовых камерах.

– Мне, – вспоминает Х.А. Сафин, – не раз потом, к сожалению, доводилось слышать от недалеких людей, особенно в годы так называемой перестройки и позже, что, мол, мы зря победили тогда немцев, что вот пили бы сейчас баварское пиво. Я в таких случаях этим говорунам толкую, что одержи фашист верх – им, их матерям, женам, детям и внукам был бы единственный путь к свободе: через лагерную трубу в виде дыма. Мы видели самый настоящий фашизм, и не дай бог с этим людям на земле еще когда-нибудь столкнуться!

Потом были еще бои и еще одно ранение в пределах Германии, в Восточной Пруссии.

В один из февральских дней 46-го старший сержант Хамза Сафин, демобилизовавшись, приехал домой в Уральск. Идет вечером мимо овчинно-шубного завода с деревянным чемоданом в руках, а в это время из проходной повалил народ – завершилась рабочая смена. Несмотря на то, что уже сгущались сумерки, все признали в солдате своего бывшего молодого заводчанина. Вскоре возле Коли, так звали его земляки, собралась большая толпа, в основном женщины.

– И вот, – с волнением произносит Хамза Абдрахманович, – стою я среди них, плачущих, смеющихся, рыдающих, и не знаю, что делать. Кто-то с трудом, давясь слезами, произносит, что их Васю убили. У другой Леша пропал без вести, и она, бедная, до сих пор ничего не знает о его судьбе, некоторые пытаются выяснить, не приходилось ли мне встречать на фронтовых дорогах кого-то из их родственников. И вдруг у меня перед всеми этими людьми возникло некое чувство вины, что ли, оттого, что их сыновья, мужья, братья погибли, а я остался жить. И теперь, даже спустя много десятилетий, оно меня не покидает, гложет, как вспомню то тяжелое время…

Человек на земле и на море

Николай СМИРНОВ. Где привязывают лошадей. Певец.

Рассказы


Где привязывают лошадей


В старинном городке на Волге у краснокирпичного узорчатого терема, уцелевшего от княжеских палат – археологи: студентки с начальником экспедиции, профессором. У раскопа на зеленой траве матово под июльским солнцем чернеет отвал: как уголь – маслянистый, мелко накрошенный.

– Что это? – спросил я.

– Навоз перетлевший… Здесь с семнадцатого века лошадей привязывали, – бывалым тоном объясняет профессор, моложавый, с белесой щеточкой усиков под носом. Рядом же здесь, во дворе, затерялось и несколько безымянных могил пятнадцатого века…

Не умолкая ни на минуту, он сновал между студентками. Они, согнувшись, так, что задрались маечки, заголив белевшие смугло поясницы, расчищали кисточками дно прохладной четвероугольной ямы.

Я смотрел на конусы отвала, угольные, плотные, как перегоревшее время – будто это заслон в прошлое, к тем конникам, лошадям, телегам, саням, сену, говору торга и скрипу колесному, когда-то стоявшему тут у едва приметного вала… Во что все это превратилось? Я растер между пальцев шелковистый на ощупь комочек… Порошок, похожий на сажу – хоть разводи и пиши, как тушью…

С другой стороны раскопа в стенке всего в полуметре от поверхности осторожно торчали две буровато-коричневые дудочки.

– А это женские ноги пятнадцатого века!.. Смотрите, пара женских стройных ножек! – балагурил студенткам верткий моложавый профессор.

Он все время с одной беленькой заговаривал, подшучивал – с нежно розовенькой, не успевшей загореть, в закатанном выше колен трико и открытой маечке, в светлой кепочке с большим козырьком. Она, верно, нравилась ему розоватостью наивного румянца – эта серьезная беляночка, углубленно расчищающая кисточкой тлен с какой-то полусгнившей деревяшки.


…А сегодня я прочитал случайно несколько слов, написанных черными чернилами «Радуга» почти такого же цвета – плотным глубоким почерком авторучкой с тяжелым нажимом: слов, напомнивших мне о незабываемом, но тоже – давно перегоревшем. Это она сама написала. Теперь остались лишь эти буквы, вделанные в смуглую бумагу старой тетрадки… от неё, той девушки из школьной юности: год и день её рождения, и год нашей встречи…

Черные, как глянцевитая сажа – такими вспомнились и её глаза – как частицы глухой ночи, застигнутые на мгновение солнцем… Глянули на меня… Оттуда уже – из веков, где привязывают лошадей, ведут торг, скрипят колеса и гомонят бородатые старинные люди… Когда я был на раскопках, она была еще жива… Теперь же та ночь её глаз и вторгшаяся в память чернеть перегоревшего навоза слились в одно в нахлынувшем мысленно охвате земляного тупика…

Она признавалась своей подружке с юной самоуверенностью: «Он любил и любит только меня одну!»… Девчоночьи романтичные слова. Ей тогда было уже шестнадцать. Голос волнующе грудной, тоже ночной, темный, как из земли, прикасался к моему сердцу. Сердце нежно накалывалось на его звуки. Тени, лицо терялось в их сумраке, отчего голос этот близкий вдруг неожиданно пронизывался чем-то чужим, незнакомым. Накатывала едва уловимая свежесть – но только понизу, от росистого луга. Вот уже и за полночь. Звезды. Пение петухов, ярко вспыхивающее от двора ко двору золотой в никуда цепочкой в темноте… Розовый поджог раннего июньского рассвета… Все это возникает в душе неожиданно и вопросительно, будто ожидая, когда же оно получит объяснение полным смыслом: словно оживет заново – или же окончательно растворится во тьме второй смерти.

А перед Преображением, почти уже осенним праздником, когда солнышко с утра проглянет, и снова низкие массивные тучи то белые, то цвета серых валенок: и прохладой тянет между берез, еще пышно волнующихся в полнеба своей зеленью, когда старики, управившись с делами по хозяйству, начинают повторять: «Как рано начало темнеть!» – удивляясь вечно новому повторению однообразия бытия – в такой августовский день, когда мы гуляли в сосняке, она сказала мне, что еще в июле спать перебралась из дома на свежий воздух в сарай.

Сказала как бы случайно, самым обычным голосом, но в глубине его мне запело громко то, другое, наше, неизъяснимое, что уже рождалось между нами. Я собрался ответить, но почувствовал, что угловатостью слов, неуклюжестью спугну это. Лишь вспомнилось, как недавно, после полуночи, мы долго прощались после свидания у серого дощатого забора, и она к чему-то уткнула меня деревенской поговоркой: «Не сено ходит за коровой, а корова за сеном!» – и так, что я удивился и тоже промолчал на то, что дразнило за этой любовной грубоватой откровенностью…