Там огороды за дощатым серым забором, над которым грузно нависла низкорослая толстая, в бугристой коре липа – и сараи с курятниками. А за огородами – крутой спуск горы, заросший жесткими лопухами в цепких, стального цвета колючках, где зимой мы с ней скатывались на санках с горы, переворачивались и, падая в сугроб со смехом, шутливо боролись, и я чувствовал, что ей нравится, когда я, крепко обхватывая её, валюсь с ней в снег…
И вот в темноте августовской ранней я будто унесён в другой мир, когда по глухой затихшей улочке мы прошли мимо двухэтажного, обшитого тёсом дома с заснувшими окнами, и задворками, огородами пробрались в их сарай дальний, угловой у низкорослой липы. В нём раньше внизу был хлев, а теперь стояли клетки с кроликами, и громоздилось коробье всякой крестьянской отжившей утвари, а вверху пустовал сеновал – там две сдвинутые в одно ложе старые железные кровати. Навстречу пахнуло сеном, остывшим к вечеру тленом старого дерева; ничего не видно; она повела меня за руку в застоявшейся тьме, и я еще ближе осязанием почувствовал её скрытую девичью телесность и волны, томительно исходившие от неё. Вверх, на сеновал нащупали лестницу, и я услышал, как она, переступив ногами, быстро, с длинно скользнувшим шелестом, передавшим всю лепку её бедер – их шелковистое касание уже знала моя рука – сняла с себя юбку и приказала голосом, словно разделившим меня на две половины: ночную, грешную, и дневную, канувшую: «На, подержи, в юбке мне не залезть»…
На этот, оглушивший жарко меня негромкий голос её, – тьма, слепая, тесная, плотно наполненная шелестами, потрескиваниями тишины, теплая, шумная, как кровь, – погасла, стала прозрачной – и я вмиг увидел её. Я увидел её не глазами, а всем своим прозревшим телом – как обруч солнца вокруг себя; а потом тьма сделалась еще глуше, ушастее, впилась слухом в стук сердца, в каждое немое движение – теперь словно прозрачны стали мы для тьмы. И я полез вослед за ней по лестнице к смутно серевшей кровати напротив зыбкого ночного под драночной крышей оконышка… Там она сняла и блузку…
Зачем мне через столько ночей и дней слышится, как наяву, её голос, и та его потаённая глубинка – зачем? И вся та ночь со старой липой, вросшей в небо, к звездам, тесная тьма того сарая, наполненная живыми шорохами, шелестами, совершающая таинство потока времени?.. Или в памяти прошлое рождается заново: и проще, и сложней?..
Рано темнеет в августе, рано темнеет в душе. Один звук голоса, два слова – что тут вспоминать?.. Но, словно из могилы, тревожат эти ночи перед Преображением, когда холодеют небеса, по утрам еще обманчиво ласкающие солнцем, а к полудню стадо белых толстых туч по-коровьи медленно выгоняет ветерок.
…На прохладном сеновале мне стало душно, я сначала не мог сказать ни слова, да и она больше не говорила ничего – я только подчинялся опьянело касаниям её близкого во тьме тела. Я побоялся раздеться и тем унизить её нежное, только осязанию отдававшее свою тайну естество. Зрение голое, дневное, наверно бы, оскорбило его. На большее я и не дерзал, словно страшился той же ночи многоликой, что видела прозрачно нас – в ней точно таилась та же женственная власть, было непознанное и загадочное, что можно спугнуть и потерять навсегда во тьме, уже прохладной, влажной, но всё еще по-летнему ласковой…
Зрели и падали яблоки в саду – так же бесстыдно упруго и удивительно своей силой, прелестно сладкой, было и осязание её тела, будто большое яблоко обнимал я её, прохладную, таинственно близкую.
А на сером рассвете я увидел на подушке её лицо, отстойчивые глаза, небольшие, выпуклые, с будто заключенным в них мерцанием тьмы, с далеко утопленными звездочками света. Шепот жаркой тенью налёг мне на сердце… Вот то, о чем я слепо мечтал: манящее, недоступное… и вдруг упавшее мне в душу… И теперь приблизил ли я его, или спугнул весомостью слов и отодвинул навсегда в непознанную глубину?..
…В старинном городке у терема царевича зарезанного, последнего из династии Рюриковичей, конусы обуглившегося навоза с песком и глиной – загрузили снова в яму, заровняли, и быстро заросло травой место, где в полуметре глубины от расхаживающих по двору туристов дотлевают черные зерна перегоревшего времени…
А та, чьи побуревшие косточки осторожно иссунулись из стенки раскопа – приснилась мне в прозрачном сне. Она, лежа на спине, плыла и плыла к небесам по нездешней, нематериальной Волге-реке: нежный парок райский мерцал, серебрился на её темном одеянии, и я глядел на неё сверху, как с неба, а она на меня из прозрачной нездешней Волги-реки смотрела сквозь пленку воды так, будто открывала тайну нашей случайной встречи в земляном тупике.
Певец
Что за звуки? Мимоходом
Ты поешь перед народом,
Старец нищий и слепой!
Е. Баратынский
Начерно мужиков у пивного ларька: как мухи, гудят, заполонив угол нашего двора – на выходе к трамвайной линии по широкой, шумной и пыльной улице Большой Октябрьской.
Кто-то заливисто уже завел песню: поёт заунывно, проникновенно. Я заглянул на голос и увидел у разношерстной копошившейся очереди – фигурку на костылях, отвернувшуюся от этой очереди к свалу свежих ящиков из-под консервов.
Я не раз слышал эту старую песню в детстве. И певец выводил её всё громче, оттесняя голосом гомонок очереди, грибовато наклонив к ящикам черную кепку – про такие говорят: «выкинь вороне на гнездо!» – Я умру, похоронят на чужбине-е ме-е-ня… И никто-то не узна-а-ет, где могилка моя-я!..
Я, будто находя себя в новом месте, оглядел весь по верхним этажам солнечный двор под чистым обрезком неба, и внизу – черная, щуплая, склоненная к ящикам спина в посеревшем сукне обтрепанной пальтушки, каких уже давно не носят. Да и песни этой я давно уже не слыхивал, и такого человека не видывал. Кто он?.. Я будто попал в сновидение из детства или в объем еще не состоявшейся будущей жизни, куда забежал вперед меня, из прошлого, на своих ловких костылях этот, отдельно от очереди и кирпичных стен верещавший забытую песню человечек; и пением он своим будто упрашивал не оставлять его здесь среди того, к чему он, как к миражу, повернулся спиной. Будто в щель какую-то, открывшуюся ему меж ящиков, окурков, опивок, сливавшихся в чумазый ручеек, – он и пел все громче: в пробитую в мире, раздвинутую пением щель. Что он там увидал? Может, другого старика на костылях… – Меня сегодняшнего?.. (Не зря же он так живо вдруг припомнился мне?)
Звуки не разлетались далеко, а тут же, вокруг, как шершавые щепки, падали у ящиков. Он пел, склоняясь, упершись взглядом в эти ящики пустые, светлые, кое-где с клочками упаковочной бумаги, не запачканные еще, со свежим древесным духом: сладковатым, с кислинкой, запахом осины. И им постепенно словно окрашивались слова – как завитки стружек для венков: зацветали в грязи пивных оплёсков, окурков. И будто оттуда, из незримой щели отвечала певцу чья-то ясноглазая душа и подпевала ему своим синим и золотистым нездешним сиянием беззвучно – как поют обыкновенно души. Подпевала про чужбину и заросшую кустами безымянную могилку, про которую никто не узнает на родине. И про другого такого же старика… меня сегодняшнего. И если вшагнуть в эту щель еще глубже, в её певучую бездну – там, глубже, может, и великие города, имена которых забыты между народами? И там было то, что случилось с Тиром и Сидоном, Иерусалимом…
А Нью-Йорк, а Лондон, Париж, Москва – какими видениями и снами о них отзовётся лучистая бездна?.. И не так же ли и в них будут грабить награбленное, как предрекал древний пророк о Тире и Сидоне, ставших голой скалою в море, местом для расстилания сетей?..
Певец уже пел как придется, хрипло, но с тем вопрошением отчаяния, с той обреченностью сердечной, когда забывают себя перед песней. И в этой простенькой песне русской отзывалось то, что случилось в великих царствах с князьями злыми, как медведи, и с судьями-волками, поедавшими бедных и сирот с вдовами*. И этот ларек фанерный, подкрашенный блёклой синей краской, будто выплывал из песни, к чёрной очереди – из той бездны, которую пение открыло… Как дорожку в возможную заново жизнь…
Дорожку отсюда, где перекресток среднерусского города, шумный от машин, с опасливо перебегающим его людом, длинные серые дома, образующие большой двор с усталыми, запыленными топольками, где у торца гастронома синий ларек на асфальте, будто вылепился из этой хромой дребезжащей песни, и в белом фартуке толстушка с сердитым лицом подаёт пиво из оконца в кружках; а в проходе, на углу двора, черное сборище мужиков вылупилось из той же песни и – как мухи, облепило её, песню отвернувшегося от нас тщедушного маленького человечка на костылях.
…Смотрю в свою щель в вечности. И тоже вижу всё: как и певец, там, у ларька – видит всё и меня.
* Книга пророка Исайи.
Евгений РАЗУМОВ. Славка Колесов. Шура Акинфов. Рассказы
Славка Колесов
1
Славка Колесов приезжал в Кострому позже Кольки Павлова. И приезжал он не из Ленинграда, а из какого-то Тутаева. На этом отличия не заканчивались.
Если Кольку привозили на каникулы к дедушке с бабушкой, то у Славки на каникулах дедушки не было. Только одна бабка. И он этим пользовался.
Бабка была глуховатой, но подозрительной. Вот Славка и кричал ей то, что она хотела услышать, а мне говорил прямо противоположное.
– Баб, тебе эти иконы еще нужны?.. – к примеру, кричал Славка.
– Ты что, аспид! – взмахивала руками Славкина бабка и кричала в ответ: – Конечно, нужны!
Славка подмигивал мне и продолжал наступление:
– Баб, так они же старые, черные… Ничего уже не видать. Давай отдадим в музей! А?..
Бабка замахивалась на Славку кухонным полотенцем или веником. Славка театрально шарахался в сторону, и мы с хохотом выкатывались во двор.
Во дворе Славка обычно крутил пальцем у виска, прищуривал хитрые глазки и со своим тутаевским говорком заверял: