Журнал «Парус» №85, 2020 г. — страница 72 из 79

Надо мной подшучивали, но мне было не до шуток. Никакой вопрос в жизни не стремился я так мучительно и нетерпеливо разрешить, как этот: есть или нет нечистая сила, есть или нет домовой, водяной, русалки в речке, оборотни, летуны, леший, мелкие и большие кикиморы?

Отец с непонятной усмешкой покачивал головой. Мать, когда я приставал к ней, спрашивая, случалось ли ей самой видеть беса или оборотня, отвечала невнятно и уклончиво: «Ну, как же… рази от него… того и жди…». Ну прямо Акимовна, её мать.


***

У Агафьи Ивановны был певучий ласковый голос, а главное, пленяли меня её неизменно приветливые лучистые глаза. Красота её светящихся глаз, к сожаленью, после объяснилась тем, что она постепенно слепла. Но я тогда этого не знал и, как бабочка на свечу, тянулся на свет её лучистых глаз.

Она иногда промышляла тем, что ездила в Саратов и привозила оттуда ящики с лимонами и апельсинами. Фрукты эти у нас в дому не бывали, вкуса их я не знал и был к ним равнодушен, но нежный, тонкий запах, который шёл от ящиков, от стружек, от лимонно-апельсиновых бумажек и от самой Агафьи Ивановны мне нравился. Моё доверие к Агафье Ивановне было настолько велико, что я однажды согласился отправиться с ней в дальнюю поездку – в Саратов, сто тридцать вёрст ниже Вольска по Волге. Из этого первого путешествия помню только то, что я в полутемном подвале нерешительно, мешая всем, топтался среди громадных ящиков, которые при усилиях каких-то людей страшно ползли сверху, накренялись и лезли на пол. Сильно пахло знакомым приятным запахом, и какой-то большой, блестящий пламенел апельсин, который я держал в руке, не зная, что с ним делать. Потом телега загромыхала по мостовой, налетел при блеске солнца косой, короткий дождь… Вот и всё, что осталось в памяти от большого губернского города.

Летом я часто ночевал под открытым небом на крылечке кельи. И тут, когда постепенно темнело небо, попрыскивая звёздами, и сгущалась темнота во дворе, а в чёрных закоулках, в сарайчике, в хлевушке, в бане мобилизовалась нечистая сила, был самый раз спрашивать о том, что меня томило. Я недоверчиво поглядывал во двор, при шорохе или внезапном треске холодок пробегал по моей спине и волосы легонько шевелились на голове, но пугался я умеренно:

На крылечке лежала Агафья Ивановна, а в сенях покряхтывала, ворочаясь на подстилке, Акимовна.

Агафья Ивановна отвечала вдумчиво, серьёзно. И, хотя видно было, что она очень наслышана о нечистой силе, мне казалось, что выводы у неё не совсем уверенные.

– Как сказать, сама я, правда, слава богу… не доводилось, – певуче говорила она, лёжа кверху лицом и поглядывая на высокое звёздное небо, – ну, а рассказывают. Как не верить?

И она передавала случай за случаем, со слов верных людей или прям от тех, кто попал под нечистый соблазн. Были короткие рассказы вроде таких:

– Ну, тосковала она, конечно, по мужу. Жало ей покойного. И как-то лежала она на печке, а в доме – одна. Дело вечером. И сосёт-сосёт её горюшко, моченьки нет. И всё бы она на свете отдала, только бы взглянуть на него, на живого, хоть разок. Ну, тоскует, плачет, сердце щемит. И вдруг в сенях будто щеколда звякнула. «Что это, – испугалась она, – аль дверь я запереть забыла?». Повернула голову, слушает, а тут вроде сразу ветер дунул – хлоп, и на пороге стоит кто-то… Она ещё слёз не высушила, свесила с печи голову, видит – на пороге, словно в тумане, высокий кто-то. «Аль не узнала? – слышит ласковый знакомый голос. – Ну, вот – ждала-ждала и дождалась». Помутилась у неё голова, не поймёт, аль правду живой? «Что это?» – говорит. Да нечаянно перекрестилась, сотворила молитву. – «Господи Исусе…». А он как гаркнет: «Ага, догадалась!». И дверью – грох, инда изба затряслась. В сенях загремело, ветер просвистал и крыша закачалась, и лежит она в доме одинёшенька ни жива ни мертва.

Я жмусь на постилке, закрываю лицо рваным одеялом, боюсь взглянуть на тёмный двор, страх окатывает меня холодными волнами. Агафья Ивановна, помолчав, продолжает:

– А это я от самой уж слышала. Моей золовки двоюродная сестра, года четыре тому назад.

Она обстоятельно и вступительно рассказывает, как жила двоюродная сестра её золовки с мужем душа в душу, жили, дай бог всякому, он-то не пьющий, смирный, воды не замутит, работяга, печником был. Ну и она ему хорошей помогой была. И уж прилипла… Так привыкла, что ежели когда, скажем, отлучится он из дому, ежели по печному делу надо, скажем, недели две аль три побыть не в своём городе, она, бывало, места себе не найдёт, ждёт не дождётся.

И раз один приехал он скучный. «Что-то мне, говорит, ничего не хочется, полежу, говорит, малость». Полежал, полежал, да и не встал. Ну, знамо дело, она прямо не в себе: не помнит, как хоронила, ходит чумная, не в своём, вроде, разуме. А в доме осталась одна, приглядывать за ней некому. Заглянет когда кто, да у всех, конечно, своё дело. Ну, думали, поплачет да перестанет, очнётся. А тут, видишь, заприметили, стала она запираться. Выбежит к вечеру за калитку, повертит головой туды и суды, словно ждёт кого, а потом запрётся. А он, гость-то, и начал жаловать. Сама я не видела, врать не буду, а старушка тут одна, она рядом жила, она, говорит, своими глазами… «Вышла я, говорит, ночью во двор, а он, летун-то, как звезданёт сверху – да грох на улицу, искры на все стороны, аккурат близ той избы, ко вдове неутешной». Видать, не одну ночь к ней летал. А утром пойдёт она за водой, без ветра её качает, и лицо томное, белое, как мел. И вот как на последний раз вышло.

Агафья Ивановна смолкла и, кажется, взглянула во двор. А я боялся туда оглянуться. Было тихо, но кто их знает? Может быть, изо всех углов слушают да ждут неосторожного слова. Может быть, и Агафья Ивановна остерегается сказать неловкое слово.

– На последний раз… Тут уж верно, тут уж я своими ушами от неё самой слышала, – продолжала Агафья Ивановна убедительным, чуточку торжественным или как бы угрожающим голосом. – На последний раз он, гость-то ночной, и говорит ей: «Чего же ты, говорит, дома всё сидишь? Пойдём, говорит, погуляем». Ну, и вышли. Она живёт-то на том конце, невдале ярманки. Ну, и пошли туды, на край. Пошли по ярманке. Она, ярманка-то, конечно, пустая. С неба месяц полный светит. И светло быдто, и мельтешит, кроет быдто на всё вроде туману. Лавки заколоченные, а кое-где чёрные дыры наместо дверей. Ну, ей что, ей не страшно, с милым дружком идёт. А всё-таки, говорит, сердце щемит. И тепло ей, и хорошо ей, а словно внутри кто шепчет: «Ой, смотри, ой, смотри!».

Это она опосля говорила, а можа, тогда ничего и не чуяла. Ну, вышли наскрозь ярманки, пошли через горку. А ей невдомёк, замстило ей, что за горкой-то кладбище. А уж он, поди, когтями могилку раскопал, приготовил рядком уложить. Только чует она запах приятный. Чем-то пахнет, знакомо больно? А горка вся уросла богородской травкой (чабрецом – прим. ред.). Он-то, дружок-то сердечный, идёт рядом по белой дорожке, а она без дорожки, прямо по травке, топчет кудрявую травку, а та ей вроде кричит, запах пускает.

Она и говорит: «Вот это чем, милой травкой пахнет!» Нагнулась и сорвала. Вдруг слышит: «Брось, брось!» – это он ей сердито так. А сам от неё вперёд по дорожке, словно ветром его относит. И опять: «Брось, говорю тебе. Брось!» И что же она вдруг заприметила? С неба-то впереди прямо в лицо им месяц полный светит, и от неё, видит она, по травке тень, а от него на белой дорожке – нет. У неё с испугу руки-ноги застыли, губы пересмякли. И уж как-то она нечаянно: «Да воскреснет Бог…» А он шаром, огнём под горку, закружился, завертелся, завыл, рассыпался искрами, ну и пропал, провалился. Она уж, говорит, не помнит, какой дорогой и как домой добежала, свалилась в постель замертво. А утром проснулась, сама себе не верит, не то привиделось, не то правда. Вот как её травка спасла!

Менее охотно Агафья Ивановна рассказывала о том, как нечистая сила морочит пьяных. С пьяным чёрному работа лёгкая, сам себя пьяный подо всё подводит.

– Ну, вот шёл этакий горе-голова ночью. Уж и не шёл, ноги через силу волочил, мотал головой, как чумной. Уж насосался поверх крышки, а всё его томит, всё ему мало. воно уж так – чем больше пьяница пьёт… разжигает ему нутро… «Эх, говорит, встретить бы, говорит, какого милого дружка. Ополоснули бы полуштофчик!». А подходил он к мосту.

– К нашему мосту?

– Ну, вроде к нашему. Для них, для чёрных, все мосты одинаковы. Его и дёрни за язык: «Ишь, говорит, мельница! Шумит! Хоша бы из-под мельницы какой дружок с угощением вылез!» Ну, ковыляет через мост, буйной головой поматывает. И вдруг кто-то прямо на него. «А, говорит, Ефим!». Это он ему-то, пьяному. А тот смотрит, темь, конечно, и зенки у него хмелем застилаются, быдто знакомый, а не вспомнит кто. А тот его вертит-морочит. «Аль не признал друга-то закадычного? Эх ты, Ефим, сам звал, приглашал!». И что-то ему под самое пьяное мурло суёт. Ну, тот уж не на него и смотрит, стекло! Видит, в руках-то у того штофчик. «Пойдём-ка, – тот ему говорит, – сядем на травку-муравку, разопьём штофчик, и закусочка у меня скусная запасена». Вертит языком, лясы-балясы точит, ведёт куда-то. Ну, сели. «На, – говорит ему дружок, – валяй первый, угощать так угощать, глотай из горлышка, запрокидывай!». Взял пьянчуга штоф да как-то уж, видно, по привычке, или пожалел его Михаил угодник, сложил ему персты, хоть по пьяному, а мотнул правой рукой, перекрестился. Ой! Грохот, дым, огонь, вой нечеловеческий! С того и хмель соскочил. Глядит, не поймёт. Сидит он верхом на мокром бревне, под ним внизу огромадное колесо шумит и вертится, вода с пеной льётся, а в руках у него собачья кость.

Не раз и не два вела такие рассказы Агафья Ивановна, и не так это кратко было, как здесь пересказано. Я приставал к ней с допросом: кто, где, на каком мосту, на какой улице, в каком часу ночью, переспрашивал, заставлял повторять неясные места. Агафья Ивановна терпеливо на всё отвечала, и обсуждение шло долгое и очень серьёзное. С годами, – так как беседы наши переходили из лета в лето, на том же крылечке, – я становился всё придирчивее. Недоверие моё росло, но только в голове, а в крови древний страх оставался всё таким же.