В чём-то основном Агафья Ивановна не утоляла мой духовный голод. Может быть, потому, что я чувствовал в ней неустроенность (дыхание века уже веяло над её головой). Может быть, и потому, что сведения её были довольно однообразны. Она ограничивалась летунами и оборотнями, а мне нечистая сила мерещилась гораздо грознее и сложнее. Самое страшное, что чёрная пакость эта была повсеместна, невидима и непостижима.
Агафья Ивановна с особым увлечением и певучей музыкой в голосе говорила о тоскующих женщинах, которые своим сердечным голодом накликали на себя летунов. И всегда это происходило одинаково: сверкнул летун в ночном небе, ударился искрами на улице, обернулся покойным мил-сердечным другом. Конечно, страшно, но как-то очень уж реально. И кончалось по большей части благополучно: лишь бы не забыть вовремя сотворить молитву или перекреститься. Тоска искушаемых женщин мне была не вполне понятна, и оттого доверчивость их казалась глупой. Непонятно было и сочувствие к этим вдовицам Агафьи Ивановны, голос которой трепетал лирическим томлением.
Теперь-то, через шестьдесят лет, кое-что более понятно. Агафья Ивановна, молодая, пригожая и ласковая женщина, сама была как бы вдовицей. Муж её, тощий Павел Иванович, который обещал купить мне зелёную лошадь, искал удачи не в себе, а в отдалённых местах, надолго уезжал и, наконец, совсем пропал. Летуны-то, следовательно, были для неё очень понятны и даже в личном смысле страшноваты. И вот при всём моём влечении к Агафье Ивановне я возложил главное своё упование на её мать – Акимовну.
Она поражала меня своей непреклонной уверенностью. Лицо её – замечательное лицо – жёлтое, круглое и всё в мелких морщинах, точь-в-точь печёное яблоко, – никогда не освещалось улыбкой. Нос – строгий, большой, глаза – чёрные, суровые. Говорила она кратко, густым голосом, но чрезвычайно деловито. Пила и ела она с деловым, серьёзным, почти угрожающим видом, слегка поворачивая и неодобрительно передвигая ложку или чашку. И даже спать ложилась она с деловым видом, долго и хозяйственно укладывая свои старые кости на жёсткой постилке.
И особенно изумляла меня Акимовна своим бесстрашием. Свои синие холсты, – от которых и сама она была синяя – с синими до костлявых локтей руками, с синими пятнами на жёлтом лице, на её лохмотьях и на босых сухих и жилистых ногах, – свои синие холсты она глубокой ночью полоскала в речке, расстилала на дворе и, самое странное, купалась с ними по ночам, с огаром или без огня, в чёрной бане.
– Как это ты не боишься, Акимовна! – удивлялся я.
– А чего мне бояться, ещё что!
– А ведь там нечистая сила!
– Ну и пущай, эка невидаль.
– А ты видала их, Акимовна?
– Кого? Индилютков-то? Да почесть кажнюю ночь.
Называть врага человеческого рода по имени в нашем быту остерегались. Старались обходиться без наименования или называли намёком и приблизительно: «он, чёрный, враг, лукавый» и вроде этого. Акимовна пренебрежительно называла нечистых «индилютками». На мои настойчивые расспросы она отвечала кратко:
– Ну, где видала! Ну, войдёшь в келью, а они под печку – шмыг! Или в бане по углам шебаршат.
– А к тебе не лезут?
– Я им полезу!
Акимовна, мне ясно было, всей своей кровью пребывала в той исторической поре, когда бесы запросто жили рядом с человеком, и не то что верила, а она считалась с ними, как с самым заурядным фактом, – шабаршат, шмыгают, ну и пусть. В пальцах и на губах у неё всегда было верное средство против этой нечестии, чего же тут? И она была так полна презрения к «индилюткам», словно к тараканам или к мышам, что не удостаивала и рассказывать о них.
Уверенность её в существовании «индилютков» сильно на меня действовала, и всё же оставалось во мне смутное недовольство. Должно быть, оттого, что грозная чёрная сила сводилась у нас к нечистой мелочи, которая шарахается от нас куда попало и которая пакостит тоже по мелочи: опускает мохнатую лапу в ведро с водой, авось-де забудет перекреститься и опоганится, засунет край холста в щель на полу в бане или вроде этого. К тому же видать-то видала Акимовна «индилютков», но как не приставал я к ней, но она уклонялась, не хотела или не могла описать их.
Свои страхи и себя описываю как продукт тогдашней эпохи (в этом главное оправдание воспоминаний). Таков был я, и таковы были приблизительно все вокруг меня – малые и большие. Нас всех влекло, так сказать, одним океанским течением. Многие, конечно, уже поднимали голову – одни меньше, другие больше – над этим течением, из головы начинали выветриваться древние страхи, и освобождённые от них, с насмешкой над своим и чужим суеверием, легко и бодро оглядывали горизонт и воздушную бесконечность. Но тело, если продолжить то же сравнение, со всею кровью, сердцем и чувствами оставалось в той же древней глубине, его несло в неизвестном направлении всё то же океанское течение. И страхи в крови и в чувствах видел я на других и на себе, оставались почти неизменными, несмотря на самые насмешливые улыбки.
Моя голова довольно скоро оказалась на свежем воздухе, но страхи остались. И мальчиком, и юношей, и взрослым я боялся темноты, пустой квартиры, обливаясь жарким страхом. Я бежал ночью через мост и, наполняясь огневой дрожью, мчался, если случалось попадать туда одному ночью, бежал через лес – и не зверей или грабителей я страшился, а чего-то невнятного и первобытного, над чем моя голова тщетно старалась смеяться.
Возвращаясь ночью домой после тонких бесед на высокие темы со сверстниками или старшими, я также, как в детстве, медлил отворять калитку и, вступая во двор, с таким же замиранием всего напуганного тела старался не глядеть в глубину двора на низенькую баню с чёрным страшными окном.
Правда, с годами страх в крови слабел, но чрезвычайно медленно, и он не исчезал, а как бы уходил вглубь. В этом смысле показательны сны или, ещё более, кошмары. Два рода пугающих сновидений преследовали меня, если я неудобно засыпал на левом боку. Первое – высота или крутизна. Немеющими ногами, всё более слабея, я взбирался на крутизну, висел над обрывом и в нарастающем страхе ждал – сейчас сорвусь. С мучительным сердцебиением просыпался (как бы вырываясь из смертной опасности), и это происходило от сердца.
Гораздо больший, неизмеримо сильнейший страх во сне был другой. Так же, как и наяву, со страхом открываю я калитку и вхожу во двор. Но разница огромная. Никаких уже нет у меня насмешливых над собой улыбок, и воля моя бессильна. Я не иду, а меня влечёт. Я не могу не глядеть на страшное чёрное окно бани. Мучительное ожидание поднимается во мне. Не страх, а ужас разрастается пред чем-то неотвратимым. И вот – начинается. Закачалась чёрная мгла в окне. Что-то готовится там, злорадное, бесовское, невыразимое. Ужас мой поднялся уже до головы, и волосы поднимаются в жаркой испарине. В мучительной тоске зажимается сердце. Спазма перехватывает дыхание. Вот запляшут в диком вихре красные огни в чёрном окошке, метнётся там кто-то. Хохот или вой раздадутся оттуда, и будет ещё что-то, чего нельзя перенести. Ужас, как нечто огневое и взрывчатое, переполняет меня, последняя секунда, и я взорвусь или уничтожусь. Крик вместе с дыханием замирает во мне. И точно вырываясь из дьявольских когтей, в последнем отчаянном усилии я просыпаюсь и лежу с невыносимым колотьём в сердце, лежу в бессилии, в тоске и в каком-то странном мерзком унижении.
Или вхожу я (во сне) на тот же двор. Вечер. Я знаю, что в доме это будет, – смотришь – во тьме никого нет, но я боюсь войти. Меня зачем-то тянет к окнам. В нарастающем страхе я хожу и заглядываю в тёмные стёкла. Там, за стёклами, тишина, пустота, темь. Но страх заставляет меня ждать и знать, что там готовится что-то коварное, адское, ужасное. В тоске, в безволии, в томительной обречённости я заглядываю в стёкла. И как это описать? Наяву над этим можно только улыбнуться. И дело не в том, чего ждёшь за окном, а в том ужасе, который морозом и огнём пробегает по телу, зажимает сердце, перехватывает дыхание, шевелит волосы на голове. Это будет, – смотришь за стёкла, – сейчас будет, неизбежно будет. Тоска и ужас поднимаются до крайней непереносной степени. И шелохнулась, закачалась темнота за стёклами. Что-то зреет там, сатанински насмешливое, беспощадно-злое. И нет, нельзя этого перенести! Задохнувшись в ужасе, вырываюсь в смертной истоме из кошмара и лежу в изнеможении, как выброшенный на берег из пучины.
С годами и переменой места страх наяву почти исчезает – почти, но не совсем. Бывает всё же, что в самую обыкновенную минуту, при самом спокойном настроении, когда остаёшься один ночью (или даже днём) в квартире, вдруг наплывает невнятный страх. Или в саду ночью, когда беззаботно глядишь на звёздное небо и слушаешь шорох тёмных деревьев, тот же непонятный страх начинает вливаться в тебя. Иногда урезонишь себя, пожмёшь плечами, и страх отойдёт. Но иногда и сознание, и трезвая мысль, и улыбка над собой бессильны. Как ни совестно самого себя, а спешными шагами, с дрожью, с мурашками по спине, торопишься уйти к свету и к людям.
Пугающие сны с годами всё реже и реже, но не прекращаются, а лишь видоизменяются. Любопытно, что долгое время спустя, при жизни в других городах, всё те же адские кошмары подавали всё ту же баню, тот же двор и тот же прежний дом. И особенный ужас всегда был связан во сне с ними. Кстати, почему-то явственно выплывало иногда во сне жёлтое, морщинистое как печёное яблоко лицо Акимовны с чёрными строгими глазами (хотя многие годы её уже нет в живых). Не то являлось оно напоминанием: «Вот видишь!», не то успокоением: «Эка невидаль, бояться индилютков!»
Видоизменяются кошмары в том смысле, что подставляется другая обстановка: то это тот же прежний вольский дом, но с новым расположением, с новыми людьми, то совершенно иные места, неизвестные наяву, реально-фантастические квартиры. И страх тут слабел оттого, что прекращается он прежде самой страшной точки, как будто изнутри является отпор, нечто вроде тени того сознания и той трезвой мысли, которые господствуют наяву. Стихия как бы сдаётся пред разумом даже в своей глубине, и, хотя ужас надвигается во сне такой же гибельный, хотя просыпаешься с дрожью и сердцебиением, всё же, выходя из страшного сна, чувствуешь себя как бы над чем-то победителем.