Журнал «Парус» №85, 2020 г. — страница 74 из 79

С детства и долгое время, годы, боялся я увидеть нечистую силу наяву, в каком-либо внезапном, страшном виде. Но этого ни разу не случилось ни малейшим намёком, ни даже в виде какой-либо лёгкой галлюцинации. Страх оставался бесформенным и жил только в крови, ужасом нарастающего ожидания, и во что-либо видимое он не воплощался, ограничиваясь страшными намёками.

И, наоборот, этот же древний страх в зрелые года, не то сдаваясь пред разумом, не то ища новые подходы, стал пробовать во сне вполне реальные формы. Позволю себе исчерпать эту тему до конца, так как считаю её показательной и внушительной не только для себя.

Один из моих близких приятелей, Андрей Рыкачёв, слабый, физически хилого сложения, но человек необыкновенной воли и неумолимого для себя долга, после трагической смерти своей жены ушёл во время европейской войны добровольцем на фронт. И вижу я такой коротенький сон. Сижу я самым обыкновенным образом в комнате, и вдруг входит лёгкой летучей походкой Рыкачёв в своём куцем распахнутом пиджачке, в узеньких брючках, с болтающейся цепочкой от часов в жилетном кармане – в своём обычном прежнем виде.

– Откуда ты? – удивился я. – Постой-ка, ты, может быть, умер?

– А я сейчас скажу тебе, – деловито ответил Рыкачёв, вытягивая за цепочку часы из жилетного кармана.

И я в страхе проснулся. Вскоре пришло известие, что на фронте Рыкачёв, скрывая свою болезнь сердца и уклоняясь от лазарета, пошёл в передовые окопы и там, при взрыве тяжёлого снаряда, нашёл то, что искал – смерть от разрыва сердца. Я не справлялся, совпадала ли его смерть по времени с моим сном. В этом не было ничего мистического. Наука уже допускает психические волны, наподобие радиоволн, которые, при сходной душевной настроенности, могут частично восприниматься, не считаясь с расстоянием.

Другой, совсем коротенький сон.

Где-то в глуши, вроде дачной лесистой местности, я ночью нерешительно подхожу к тёмному домику. Уже слегка нарастает непонятный страх, и чего-то ждёшь. В домике распахнута дверь на террасу, и оттуда, изнутри, из темноты, как из небытия, летучей походкой выходит на террасу, навстречу, в том же пиджачке, с приветливым видом, Рыкачёв, а я в страхе тороплюсь проснуться.

И последний краткий сон с Рыкачёвым.

Странный, как бы пустой поезд, и впереди – темнота. На подножку вагона легко вспрыгивает Рыкачёв и, обернувшись ко мне, говорит:

– Ну, что же, едем?

Я отступаю в нерешимости, и поезд трогается без меня, а я просыпаюсь в недоумении.

Ещё один сон недавнего времени.

Мой литературный товарищ, и вообще – хороший товарищ – Даниленко, сотрудник «Известий», каждый год ездил для сердца в Кисловодск, и каждый раз уговаривал меня ехать с ним, добродушно посмеиваясь над моими колебаньями.

В последний раз, когда московский доктор сказал ему: «И зачем вам Кисловодск? У вас давно сердце не было в таком прекрасном состоянии», он в задумчивости решал, ехать или не ехать на курорт, и опять дружески уговаривал меня поехать с ним.

В Кисловодске, через несколько дней по приезде, Даниленко шёл со своим прекрасным сердцем из поликлиники по тротуару, держа в руках свежий номер «Известий» (в нём сообщалось о смерти редактора этой газеты Скворова-Степанова), упал и умер.

Года через два или три после этого был у меня такой сон. Мы оба сидим друг против друга за столом. Даниленко с усталым лицом, пряча под напухшими веками добродушную усмешку, говорит мне:

– Ну, как же, поедем в Кисловодск?

– Да, – говорю я уклончиво, – надо подумать. – И почему-то внезапно спрашиваю: – А не случится там со мною то, что с вами случилось?

И сейчас же пугаюсь своего вопроса. Лицо Даниленки исказилось замешательством, а у меня быстрая мысль, что Даниленко пришёл ко мне из другого мира, тайн которого, может быть, нельзя нам обоим касаться. В ту же секунду лицо Даниленки вдруг заструилось, быстро теряя черты, и весь он, заструившись, как бывает на экране в кино, исчез.

Этого сна я, кажется, не успел и напугаться. И чуть ли не на этом кончаются все мои сны, пронизанные страхом. Известно, впрочем, что мы каждую ночь живём во сне особой громадной и сложной жизнью, где иная логика или, вернее, нелогичность, иные нормы и прихотливое смешение фантастики и реальности.

Во сне чувства, оставленные без сдержки и контроля, разбредаются, как стадо без пастуха, куда попало и куда не надо. Но всё же это наши чувства. И есть какие-то во сне законы. Каждую ночь мы видим многие сны, и почти все они с пробуждением бесследно исчезают, как ночные тени при восходе солнца. Память редко удерживает их и, может быть, к лучшему, иначе, пожалуй, эта двойственная жизнь была бы мучительна.

А из таких снов, как приведённые мною, можно, мне кажется, сделать всё же утешительные выводы. Голова наша, видимо, способна довольно быстро усваивать новые идеи, новые приёмы, новые навыки и выбрасывать старое, сочтённое ненужным. А кровь наша более упряма, или более косна. Она доносит внутри нас из древнейших времён от предков, которые жили столетия и, может быть, тысячелетия до нас, отзвуки неведомых чувств, непонятных страхов, невнятных влечений и странных отталкиваний. Чаще, может быть, чем нам кажется, мы незаметно для себя подчиняемся толчку из крови и учиняем поступки, неожиданные для нас самих. И ещё заметнее упрямство нашей крови в наших снах, если понаблюдать за собой.

Но вместе с тем, – подходим мы к утешительному выводу, – всё же эти сны, как приведённые мною выше, дают уверенность, что и кровь победима. Если уж сознание не только успешно командует наяву, при солнечном, так сказать, свете, но спускается и в темноту сновидений, начиная побеждать и там страхи или внушать недоверие и осторожность, то, значит, сила сознательного духа в человеке могуча и способна, развиваясь, погружаться в любую неисследованную пучину.


***

К первым страхам отношу ещё один случай. Он казался мимолётным, мне в нём, как выяснилось дальше, был намёк на корневое свойство, присущее не только моей натуре. Из Балакова, двадцать пять вёрст выше нас по Волге, приехала к нам тётя Дуня. Она мне понравилась. Высокая, медлительная, с какой-то особой усталой добротой в глазах, она так ласково и внимательно говорила со мной, что когда она сказала:

– Поедем-ка со мной, погостишь у нас, – я не замотал упрямо головой, как надо было ожидать, а посмотрел нерешительно на мать.

– А правда, поезжай, погости, – поощрительно ответила мать. Она, видимо, не боялась разлук со мной, или вообще с детьми, и считала полезным проветривать меня.

Не знаю, когда я ощутил свою ошибку и когда началось это томительное чувство, похожее на страх. Память не сохранила, как я плыл на пароходе. Но уже ясно помню своё нарастающее беспокойство на балаковском берегу. Мы шли с тётей Дуней от воды, которая при весеннем разливе лежала близко от закопченных кузниц, и моё томительное беспокойство было, вероятно, похоже на то, какое ощущало бы растение, будь оно сознательным, когда его для пробы слегка тянули бы из почвы. Я невольно замедлял шаги.

– А вон твой дядя. Пойди, поздоровайся с ним, – сказала тётя Дуня.

Я взглянул и в изумлении остановился. Около кузницы, повернув к нам лицо, стоял боком мой отец. Голова моя закружилась при такой таинственной странности. Как это так? Два часа назад отец мой так же вот стоял около лавки, с усмешкой отпуская меня на пароход, и вот здесь он стоял, тот же, высокий, в бекеше, и с той же, кажется, усмешкой.

– Подойди, подойди к дяде, – ласково подбодряла меня тётя, не понимая моей остановки. – Подойди, не бойся, он добрый!

Медленно, в ошеломлении стал я приближаться к дяде, не спуская с него глаз. С трудом вспоминал я, что брат Фёдор говорил мне о большом сходстве отца с балаковским дядей, и всё же не верилось, что это не отец. Однако с приближением сходство таяло. Исчезал удивительный одинаковый рисунок фигуры, отходило общее родовое сходство. Я уже различал жёлтые глаза с усмешкой, но это были не те чистые, ясные глаза, привычные для меня, и не та светлая, лёгкая усмешка, – здесь глаза были как бы тяжеловаты и усмешка тусклая. И лицо было не тем подвижным, с тонкими чертами лицом, которое я знал до последней чёрточки, а неподвижное, одутловатое лицо, где уже что-то застывало. И вся фигура, успел я смутно отметить, была грузнее, шире, с другими тяжеловесными движеньями. Я, помнится, перевёл дух отчасти с некоторым облегчением, отчасти с новым приливом томительной тоски.

Огромный дядя, наклонившись, взял меня за руку, сказал несколько ласковых слов и повёл сначала в кузницу. Кузница была точь-в-точь такая, как у вольских дядей: с копчёным дырявым потолком, с железным сором на земляном полу, с блестящей наковальней, с мехами у горна, с точильным колесом и кадкой с водой. Не было только того смеха, который гремел вместе с молотками, бьющими по красному с искрами железу у дяди Кости и у дяди Николая. Кажется, здесь и огня не было в горне. Балаковский дядя искал веселья в другом месте и гасил себя около светлых бутылок, отекая лицом и телом.

Потом мы пошли к воде, сели в лодку и поплыли к жёлтому деревянному дому, который стоял по случаю весеннего половодья глубоко в воде на высоких столбах.

Вода поплёскивала у верхней ступеньки, когда мы выпрыгивали на крыльцо, пол в сенях хлюпал под водой, а в горнице пахло волжской сыростью. Должно быть, тут были мои двоюродные братья и сёстры. Их я не помню. Помню лишь свою нарастающую тоску. Всё мне тут не нравилось. Какая-то оголённость и беспорядок в сыром доме, чужой нестройный тон. Меня ласкали, угощали, а я дулся всё больше. Едва ли спал я в эту тревожную ночь – не помню, как провёл её. К утру тоска перешла в беспокойный страх.

Должно быть, юному растению казалось, что корешки его уже тянут из привычной почвы, должно быть, капризному мальчугану мерещилось, что его нарочно завезли сюда и оставят надолго в чужом мокром доме.

Любопытно, что такого страха не было, когда с Агафьей Ивановной рискнул я на более дальнее путешествие, в Саратов. Должно быть, там был свой человек, оба мы жили на одной почве, и ясно было, что отправлялись мы на короткую прогулку.