– Но внутреннее разве не через внешнее выражает себя? Вот я улыбнулась. Опиши мою улыбку так, чтобы в ней читатель увидел не только влажные зубки и перламутровые губки, а душу. Важно не то, что улыбнулась, гораздо важнее как. Ищи в улыбке движения души, ищи их в глазах, они же зеркало души, насколько бы тривиально это ни звучало. А ты упомянул, что они синие, а не голубые, и успокоился, а синь василька и синева июльского неба – два разных цвета. И обязательно обращай внимание не на сами слова, а на то, что стоит за этими словами. Ведь человек нередко неожиданно для себя говорит совсем не то, что думает, и совсем не то, что чувствует. У Толстого такое часто встречается. А ты подобные тонкости часто пропускаешь. Помнишь (хотя как тебе не помнить!), в третьей главе у тебя написано:
Если рисуешь яблоню в цвету,
то читатель сквозь лепестки должен узреть
и спелое августовское яблоко.
Если живописуешь распускающийся жасмин,
то окуни читателя в ароматное дыхание ветерка,
заплутавшего в хрупких стеблях.
Если пишешь ветку дерева,
то пусть у читателя
мелькнёт мысль о птичке-непоседе,
только что упорхнувшей с неё.
Если изображаешь плакучую иву,
пусть читатель услышит
её ниспадающие беззвучные жалобы
и захочет заплести ей косы.
Если задумаешь создать образ
любимой женщины, то пусть он будет соткан
весь из движений её души.
– Да-да, в романе я это читаю тебе среди ночи.
– Не это важно. Смотри, как точно ты тут сказал. У меня такое впечатление, что ты в большей мере теоретик, чем писатель. Других учишь, как создавать образ, а сам о собственных наставлениях забываешь. Почему-то полгода назад начал взахлёб читать японцев. Учись писать у Достоевского, Толстого, Гоголя, а ещё лучше – у Пушкина, Тургенева и Чехова. Вот они – великие мастера слова и духовидцы. Их герои у нас там, совсем живые.
– Опять ты права. Ты что, пришла, чтоб немного подучить меня мастерству? Или ты моя муза?
– Оставь муз древним грекам и поэтам пушкинской поры. Я пришла просто поговорить о том о сём.
– Ну а конкретно?
– Например, о сюжете твоего романа.
– И что в нём не так?
– Послушай в моём пересказе: ей, то есть мне, чуть больше двадцати, ему, твоему герою, который списан с тебя самого, под сорок. Он художник, она балерина. Они встретились, полюбили друг друга. Он пишет её портрет. И дальше всё повествование крутится вокруг простейшего конфликта: он не хочет портить ей жизнь из-за разницы в возрасте и своих застарелых болезней, а она с пылом молодости и жаром первой серьёзной любви призывает его (тебя) безоглядно соединить их (наши) жизни в одну. Честно говоря, после сорока (случайное совпадение цифр) страниц я, обитая внутри твоего романа, начала позёвывать. И если уж у меня, у главной героини, сводит скулы, то у читателя и подавно случится такое. Скорее всего, он захлопнет книгу, не дочитав. Сделай из своего романа рассказ страниц на тридцать или даже на двадцать. Сюжет на большее не тянет. Вспомни Чехова и его сестру таланта. Или Бунина, Паустовского.
– Ты делаешь такие серьёзные, даже убийственные замечания, что мне действительно придётся выбросить роман. Или же переписать от начала до конца. Не слишком ли строго судишь?
– Понимаю, что жалко сокращать, ты ещё слишком трепетно относишься к своим сочинениям. Не любишь и не умеешь сокращать. Тогда попробуй добавить ещё пару-тройку персонажей, придумай новую неожиданную интригу, крутой поворот фабулы. Поддерживай постоянный интерес читателя к тому, что происходит в романе.
Она откидывается на спинку дивана. Привычным жестом, который я для неё придумал однажды ночью, поправляет волосы двумя мизинцами и извиняющимся тоном продолжает.
– Я получилась какая-то слишком уж бесплотная, хотя и красивая. А я обычная женщина. Ты же ни разу не бывал на репетициях. Попросись к нам утром на занятия, увидишь, как мы выкладываемся у станка. До изнеможения. Семь потов сойдёт. Балет – это тяжелейший вид спорта, и только потом – искусство. А то получается, что художественная гимнастика – спорт, а балет – только искусство. И запахами репетиционного зала тебе надо подышать, чтоб особо не идеализировать ни меня, ни балерин, ни балет в целом. Ты же видел меня и мои спектакли только из ложи.
– А я-то думал сегодня с радостью и облегчением, что поставил в своём романе последнюю точку. Так ты заявилась, чтобы наставить меня на путь истинный?
– Нет-нет. Я пришла к тебе как твоя героиня, возлюбленная. Сам же сделал меня своей любовницей одним росчерком пера, точнее, комбинацией букв на клавиатуре. Ничего себе почётное звание нашёл для молоденькой девушки!
«А ведь она тут права! Эх, распутник ты, старый греховодник», – с фальшивым сожалением бормочет ВГ.
– В каком смысле? – подавляю я ВГ новым вопросом к девушке, к возлюбленной. Язык не поворачивается назвать её любовницей, тем более моей.
– Что в каком смысле? – глаза её обливают меня осенней глубокой прощальной синью небес.
– Ну… пришла в качестве любовницы, – я всё же произношу это неудобное слово.
– Испугался? Величай меня, пожалуйста, Танечкой или Танюшей, как твой Иннокентий в романе. А то ты ещё ни разу не назвал меня по имени. Сам же придумал мне имечко, а теперь его избегаешь. Между прочим, и фамилия, которую ты дал, нравится мне. Сорокоумова! Звучит. А о прототипе моём не расскажешь?
– Почему же? Дело прошлое. Это была детско-подростковая любовь, – начал я, чтобы ускользнуть от умопомешательной темы. – Мы окончили четвёртый класс. У неё коричневое штапельное платье, чёрный фартук с оборками на плечах и груди, белый отложной воротничок, кружевной, толстая коса, русые волосы с завитками на висках…
– А меня наградил каштановыми, – она не стала поправлять волосы.
– Светлое лицо, глаза серо-голубые. Дразнили её Сорокой. Иногда Сорокой-белобокой. И сколько я ни объяснял, что фамилия происходит от цифры, а не от птицы, меня никто в классе не слушал. Записочки ей писали, адресат всегда один и тот же – «Сороке Умовой». Больше ничего не помню… Ах, да! Я сидел за партой позади неё. Тогда в школах ещё не было непроливашек. В парте посредине делали дырку, а в неё вставляли открытый алюминиевый стаканчик с чернилами. Один на двоих. Дежурный перед каждым уроком осторожно разливал чернила из литровой бутылки. Вот я и додумался от великой любви обмокнуть в чернильницу кончик её косы. Что тут было! Директор вызвал маму. Коса испачкала платье на спине, а пятна от тех чернил не отстирывались. Во какие чернила производили в советское время! Написанное ими и впрямь не вырубишь топором. Пришлось маме приобрести новую одёжку для девочки. Я искренне радовался: мы с мамой купили наряд, который она теперь будет носить, который я держал в руках и тайно поглаживал вспотевшими ладошками. Как бы мой подарок! Но это к делу не относится. В общем, целый год я на неё смотрел, ею дышал, вокруг неё ходил с замиранием детского неопытного сердца. Иногда провожал до дома, нам было по пути. Платоническая любовь, особенно детская, – неописуема. И вот пришли летние каникулы, и её решили отправить на деревню к бабушке. Я, прячась то за одним, то за другим углом, бежал за ней по городу. Мать вела её за руку. Окраина закончилась, и они стали подниматься в гору, в сторону Отяевки. Спрятаться стало негде. На последней улице я нашёл подходящий забор из штакетника, залез на него и сидел на столбике, пока они не скрылись из виду, потому что дорога после подъёма пошла под уклон. Помню, как я бежал домой, плача и задыхаясь, как взобрался на крышу нашего дома, сел на конёк и всё смотрел, смотрел в даль, туда, где дорога опять пошла в гору, где превратилась в серую точку моя беззаветная детская любовь и слилась с желтоватой дорожной пылью. И такое одиночество охватило меня, такое глубочайшее чувство безвозвратной потери, что я, захлёбываясь слезами, молча бил себя кулаками по коленям, не чувствуя боли, и подвывал, как брошенный кутёнок. С тех пор я носил в себе это ощущение вселенской потери. Никогда позже я не испытывал чувства такой силы и глубины. До сих пор оно живёт во мне, словно это случилось вчера. А ведь речь шла о простом расставании на два летних месяца. Вот и всё.
– А потом?
– В сентябре началась школа. Она мне всё так же нравилась, но относиться к ней я стал спокойнее, просто как к красивой девчонке. Видно, слишком сильный удар я получил. Словно предала она меня. Так и учились в одном классе. После седьмого она с родителями переехала в Питер. Несколько лет спустя мама повстречала её на улице. Говорили они о чём-то. А мне больше не довелось увидеться с ней.
– А её действительно Таней Сорокоумовой звали?
– Имя у неё было другое – Нина. Мне показалось, что для романа больше подходит Таня. Согласна?
– Конечно, я давно привыкла к своему имени. Вот бы встретиться с твоей детской любовью. Только не подумай, что ревную. Нина Сорокоумова и Таня Сорокоумова. Которая из них лучше? И как, интересно, она сейчас выглядит?
– Не знаю, наверное, по поговорке: в сорок пять баба – ягодка опять.
– Как-то пошло это прозвучало. От таких штучек-шуточек старайся избавиться.
«Да уж! Он избавится! Ведь это про него сложено: язык мой – враг мой. И ещё: ради красного словца не пожалеет и отца», – ВГ и тут не может удержаться и поддевает меня.
Время промелькнуло и затаилось в прошлом. Вечереет. В сумерках Таня кажется ещё привлекательнее. Я уже сроднился с её лицом, на котором сейчас лежит романтическая, художественная тайна. Глаза уже иссиня-чёрные. Никогда в моём романе она не выглядела настолько потрясающе.
– Ну что, готовимся ко сну? – вдруг спрашивает она настолько буднично и деловито, что романтика с лирикой немедленно снимаются с ветки и разлетаются по своим гнёздам, как испуганные синички.
– Тань, ты что, и на ночь останешься?