Журнал «Парус» №86, 2021 г. — страница 50 из 56

Но вот – последний вечер, и словно кто-то властно скомандовал: «Стоп!». Город затихает. Прощёное воскресенье. Во всех домах у старообрядцев бултыхаются в ноги старшим с обязательным бормотаньем: «Прости Христа ради». «Бог простит, меня прости Христа ради», – смиренно отвечает старший. Просят прощения и прощают друг друга, чтобы подготовиться к посту, покаянию и молитве. У некоторых стариков сохранился даже такой древний обычай: попрощавшись в горнице со всеми домочадцами и желая перед Великим постом очиститься духом вполне, строгий к себе человек выходил вечером в прощёное воскресенье перед сном на улицу и, перекрестившись, кланялся земно на все четыре стороны с прочувствованными словами:

– Простите меня, все православные и все христьяне, прости меня мать-сыра земля, ясное небо, красное солнышко и светлый месяц!

Наутро – «чистый понедельник», и город неузнаваем. Тишина, пустота на улицах. В церквах медленный – монотонный, размеренный, почти похоронный звон. «К нам, к нам!» – как исподтишка передразнивают этот колокольный зов немногие озорники. И по улице с одинаковым видом, – шагает ли человек в церковь или в моленную, плетётся ли на работу, крадётся ли тайком опохмелиться, – с одинаковым смиренным, виноватым видом бредут обыватели.

Во дворы заходят тощие, с вечной трахомой на глазах татары и требуют: «Давай погана куска!». И вчерашние яства – пропитанные маслом блины, сдобные кокурки, пряжены с яйцами, жареная, копчёная, варёная, заливная рыба – поспешно сваливаются в рваные татарские подолы.

Не то что есть, теперь на эти соблазны и глядеть грех. И не только мясо, рыбу, яйца, молоко теперь нельзя вкушать – даже конопляное или подсолнечное масло; воспрещается горячее. Из погребов несут кислую капусту, солёные огурцы, грузди – и это предел. Великий пост. Постный город, постная пища, постные лица. Суровая тоска, раскаяние, сумрачная мгла нависают над притихшим бытом. Молитва становится первейшим делом во всех домах.

Даже тот обязательный «начал», который кладётся утром и вечером с поясными поклонами в мясоед, теперь для усиленной страховки от дневного и ночного греха кладётся с «земляными» поклонами.

Бес силён, борьба с грехом нелегка. С осторожностью произносится всякое слово, а лучше сосредоточенно молчать, больше шепчутся молитвы, осеняют себя при всяком случае крестным знамением. Почти вся ночь в домах посвящается земным поклонам, пению и чтению вечерни, полуночницы, заутрени. А в моленных – непрерывное служение утром, днём, вечером, ночью: заутрени, обедни, вечерни, всеночное бдение, великие стояния, кафизмы, поучения. Все семь недель упорная борьба с грехом, выкорчёвывание его из самых потайных глубин.

Посменно, понедельно идёт говение, связанное с круглосуточным бдением в моленной, не говеют – в сущности истязают плоть, молятся все семь недель. И самая суровая неделя – седьмая, Страстная, или, как говорили в городе, Страшная. В эти последние шесть дней и капуста с огурцом устраняются как баловство и лакомство. В крайнем случае, по слабости плоти и духа, едят раз в день чёрствый хлеб с холодной водой. Лучше же, кто может, в пятницу и субботу – полная голодовка. И к вечеру, перед Пасхой, перед пасхальной заутреней, таких молельщиков, как мои отец и мать, покачивает еле одолимая слабость. Они так худеют от семинедельного воздержания и непрерывного молитвенного напряжения, что тело почти исчезает на их костяке, они, чуть ли не позвякивая костями, кажутся необыкновенно лёгкими, полувоздушными.

В довершении испытания по всем домам в пятницу и субботу очень вкусно пахнет сдобными изделиями, сырной пасхой, жареным поросёнком и прочей скоромной снедью. Всё это готовится к разговенью на утро «светлого воскресенья», а пока – и притронуться грех.

На Пасху ели и отдыхали, но умеренно, осторожно и невесело. Над городом нависало нечто странное. Похоже то было – в чём никто бы не признался – на томительную скуку. Трудовой народ, смутно чувствовал я тогда, в нашем городе не умел отдыхать. Нельзя было на Пасху, как на святки или на Масленицу, надеть «харю», вышибить пробку из бутылки с водкой, загорланить песню, пошуметь в трактире, залить вином в гостях и при гостях скоромную пищу – какой же выход заскучавшей крови?

Даже у моего отца и других таких же «середняков» по благочестию на Пасху первое естественное для замученного постом тела, тихое сияние на лице постепенно тускнело. Всех начинало тянуть к обычному житейскому хомуту – к работе, к службе. А нельзя – грех.

А скуку в пасхальные дни ощущали даже и мы, малыши. Или, может быть, у нас была не скука, а какое-то смутное разочарование. «Светлый» праздник представлялся и ожидался в томительные, голодные, мрачные, бесконечные великопостные дни действительно светлым – хотя бы, может быть, потому, что на Пасху можно выпить чаю с молоком, отдохнуть от «земляных» поклонов и увидеть просиявшие лица. Я, между прочим, изнемогал и задыхался в моленной во время великопостных суровых бдений, а потому всячески старался увильнуть от них.

Под Пасху был хороший исход. Мать, отчасти по крайнему изнеможению, отчасти по хозяйственным заботам, обычно не ходила в моленную к пасхальной заутрени, и я оставался с ней петь дома «канун». Пела она, как мне тогда казалось, чудесно чистым голосом, трогательно и убедительно. Не знаю, впопад ли, но я усердно голосил вместе с ней и знал все песнопения, весь пасхальный канон наизусть. Там были, помимо напева, слова, которые сладко и неясно волновали меня своей пышностью, призывом к любви и силой. «Обымем друг друга, простимся воскресением и тако возопием» – это меня волновало и долго после.

Потом надо было бежать во двор, чтобы не опоздать к восходу солнца. Мать мне говорила, что солнце на Пасху радуется и играет. И я несколько лет стремился проверить это, или восхититься таким зрелищем. И всё не удавалось: то упустишь первый момент, и оставалось сомнение – может быть, солнышко уже играло, а я опоздал, то мешают облачка, то не успел влезть на крышу.

А вот и самое главное, чего ждал сорок восемь дней: «разговенье». После длительного запрета изумительный запах льётся от куличей, от сырной пасхи. Пленительно попыхивает паром ярко вычищенный медный самовар, рдеют приветным румянцем красные яйца. Но удовольствие от еды угасает быстро. Взрослые бродят по двору, не зная, куда и как использовать свою свободу. Я не бегу, а выбираюсь на улицу, потом что в новых неистово жмущих сапогах надо осторожно шагать среди весенней грязи, а новая «трековая пара» непривычно жмёт и вяжет движения. Приодеты для праздника и товарищи, и мы тоже не очень знаем, куда себя пристроить. Обычные игры – в дубинки, в лапту, в пятнашки, в козны – не соответствуют ни нарядной одёже, ни вязкой почве, ни пасхальному настроению.

Лучшее зрелище – речка. Во время полой весенней воды не только наполняется главное русло, но пускают ещё с плотины, от верхней мельницы излишнюю воду рядом по запасному руслу. Здесь талая мутная вода прорывает во льду глубокое ложе и несётся довольно бурным потоком, пенясь и крутя сор, льдинки, ошмётки назёма.

Надо, конечно, перепрыгивать через поток. Он широковат, а ледяные берега скользки, так что те, кто помельче и слабее, робеют и пятятся. Тем веселее и удалее те, кто, лихо вскрикнув, перелетают через поток. Мне нельзя отстать. Я с разбега мчусь к потоку и только что хочу оттолкнуться ногами и взлететь над водой, как новые сапоги соскальзывают по ледяному склону, и я бултыхаюсь в поток. Ледяная вода несёт и валит меня, ноги не успевают нащупать дно, я хватаюсь за скользкий лёд на берегу, срываюсь, снова хватаюсь, поток отрывает меня, крутит и влечёт, и я второпях различаю хохочущих товарищей.

– Нечего смяться, – говорю я сурово, – лучше бы тащили меня, тону.

Их лица, – запомнил я, – мгновенно сменяют смех на испуг. Две-три руки неловко, но усердно тянутся ко мне. Кое-как выползаю на берег мокрый с головы до пят, и грязная вода струится c моей новенькой «трековой пары», а сапоги тяжелы, как пудовые.

Дома в таком виде боюсь появиться. Пиджак, жилетку и брюки развешиваю на дворе у товарища. С великим трудом стаскиваю с ног сапоги, выливаю из них воду и ставлю их на солнышко. Нижнее бельё довольно скоро высыхает на мне, и если меня отряхивает дрожь, то больше от мысли: что-то я услышу вечером дома.

К вечеру пара провялилась и сжурилась. Материя честно восприняла тусклый цвет мутной весенней воды. Я напялил сурженные и укороченные брюки, увядшую жилетку, поблекший пиджак, огладил ладонью сморщенные места и поплёлся домой. Мне ничего не сказали, как будто не заметили.

В этом потоке мне пришлось побывать ещё раза два – и всё на Пасху. И ещё один дополнительный такой же случай на первый день Пасхи.

За нашей калиткой, на главной речке, весенняя вода, высоко поднявшись, отделила от берега широкую доску, которая служила мостиком через речку. Было заманчиво покачаться на этой доске и даже поплыть, стоя на ней, как на плоту: течение тут было тихое. Я взобрался на доску, раскачивал и пробовал отделить её от берега.

Из калитки вышел отец. Я покосился на него и приободрился. От его высокой фигуры в белой рубахе веяло благодушием, а на худом, как бы промытом изнутри лице светилась неловкая сочувственная усмешка. Потом, вместо того, чтобы посоветовать мне осторожность или запретить опасное плавание, он шагнул к берегу, наклонился, отделил доску от берегов и с излишней силой толкнул её по течению. Доска накренилась, я немедленно слетел в воду и погрузился речку с головой.

Когда я вынырнул, разлепил глаза и увидел сконфуженное отцовское лицо, я мгновенно почувствовал, что нельзя упустить редкий случай: выбранить самого отца. К тому же было чрезвычайно заманчиво свалить ответственность за глупый поступок на другого, на взрослого, на самое авторитетное лицо в семье. В самых сильных выражениях я проделал это, вылезая из тинистой речи, и, преувеличенно надувшись, проследовал, изливая со своей праздничной одежды потоки воды, мимо молчащего отца в калитку и во двор.