Журнал «Парус» №86, 2021 г. — страница 51 из 56

Было одно только заманчивое развлечение на Пасху, о котором я мечтал круглый год. Но его нелегко было осуществить. Это – катать яйца. Требовалось для этого просохшее, ровное и большое место, хорошо организованная компания и, главное, мяч. Его искусно шили из тряпок в виде тугого, упругого, толстого колеса. Игра заключалась в том, что каждый давал своё помеченное яйцо, их мешали в шапке, в картузе или переднике, вынимали по два и расставляли двойками в линию в некотором расстоянии друг от друга. Затем с большого отдаления, с намеченного пункта первый по очереди пускал мяч с и максимальной своей силой и меткостью. Если мяч задевал яйца в какой-либо двойке, их расставляли воротами и удачник получал право пускать мяч вторично. Но при этом надо было остерегаться, чтобы мяч не проскочил в ворота между яйцами: тогда яйца смыкались и выигрыш отменялся. Если удачник задевал при одобрительном гуле в толпе, вторую двойку, её также расставляли и счастливец пускал третий мяч. Бывал такой сумасшедший успех, что и третий удар попадал в цель. Тут уж одобрительный гул в толпе смешивался с завистливым почти негодующим рокотом. А для игрока при четвёртом ударе требовались тройная осторожность, необыкновенная ловкость и суровое укрощение собственной жадности, чтобы не вогнать мяч в те или иные ворота и не потерять сказочного выигрыша в пять яиц.

Не знаю, почему влекла меня с неодолимой силой эта игра. Дело, конечно, было не в двух-трёх выигранных яйцах. Полной тарелкой пасхальные яйца лежали у нас на столе. Вероятно, суть была в том сосущем, томительном ощущении, которое знакомо всякому игроку. Испытать успех, убедиться в своей ловкости, услышать завистливый вскрик или гул одобрения… вечное чувство при малых и больших соревнованиях.

Я замирал от страха, ожидая, примут ли подростки, парни и хохочущие без причины девицы нас, малышей, в игру, и горел блаженным огнём, когда брал, наконец, в руки тяжёлый мяч. Рука у меня была тоненькая, но крепкая и цепкая – наследие кузнецких рук от нескольких поколений, и сладкая дрожь пронизывала меня с головы до ног, когда при удачном ударе раздавалось из толпы взрослых удивлённо:

– Ишь, маленький, а ловко!

Когда в нашей низине к Пасхе не просыхали лужайки или почему-либо катание яиц не выходило, Пасха для меня омрачалась, это была уже не скука, а было нечто грызущее, как тоскливый душевный голод – нечто похожее, вероятно, на томительную тоску пьяницы, которому не на что опохмелиться. И я шёл «на горы». К нашей речке спускались довольно круто склоны меловых и песчаных гор. Там, вверху, жили по большей части беднейшие мещане. Улицы там извивались и дыбились, кривые, узкие, изрытые стремительными потоками весенней и дождевой воды. Кое-где встречались площадки. Они были невелики, покаты, но быстро просыхали даже к ранней мартовской Пасхе. Здесь иногда катала яйца горская молодёжь. Я приходил сюда вполне безнадёжно. Меня обидно не замечали, и нечего было думать, чтобы меня приняли в игру. Я тоскливо глядел на расставленные двойками яйца, на летающий мяч и, как полагается неудачнику, из зрителя превращался в оскорблённого критика. Всё не нравилось мне тут. Парни развязно поплёвывали, посвистывали и, подмигивая, что-то говорили девицам, а те или с явно притворной обидой коробились или преувеличенно и слишком охотно хихикали. Шутки эти, улыбки, намёки, подмигиванья и хихиканье были мне непонятны и чем-то неприятны или стыдны. Я бычком глядел, как летал мяч. Нет, тут играли хуже. Мяч по склону от форсистого размаха горского парня летел с излишней силой, с наскока шмякал по яйцам и раздавливал их при громком хохоте зрителей, а потом мяч внизу ловили визгливые мальчишки с раскоряченными ногами и руками. Если же они не успевали поймать мяч, он мчался дальше по склону, по кривой улице, прыгая с нарастающей быстротой через канавы и рытвины, и вслед за ним с гиком кидались чуждые мне и враждебные мальчишки, и игра надолго прерывалась, так как мяч укатывался чуть ли не до самой нашей речки.

Чем выше в горы, тем домишки делались беднее и мельче. На верхней окраине они уже походили на курятники или хлевушки с полуслепым окошком. И вдруг за ними великанами поднимались ветряные мельницы. На Пасху и они не работали – грех, и оттого в своей неподвижности, с огромными застывшими лапами, они казались недовольными. Дальше расстилался большой пустырь. По нему среди оврагов и увалов по бесплодной почве вилась узкая, кривая, изрытая дорога. Она вела к старообрядческому кладбищу, которое большим посёлком раскинулось на пологом склоне песчаной горы.

Странно сказать, но тут, пожалуй, было главное пасхальное развлечение для мещан. Кладбище на Пасху кишело народом. Всякий считал обязательным прийти сюда и поздравить покойников. На обширном и бедном кладбище почти не было памятников. Оно было усеяно одинаковыми холмиками и однообразными крестами. От двух наших главных моленных – Новиковской и Австрийской – переходили с пением от холмика к холмику осиплые уставщики. Кое-где пели «мастерицы» и «старицы», то есть руководительницы отдельных сект. А больше всего было одиночек «своей веры», которые пели сами для себя, неодобрительно поглядывая вокруг. Если покойники под землёй уже объединились вечным покоем, то наверху разъединение и дробление веры продолжалось. На многих могилках, уложив на земле красные яйца, сосредоточенно сидели мужчины и женщины, безмолвно беседуя с покойниками, а вокруг них выжидательно кружились нищие, так как через них пасхальное даяние пойдёт к усопшим и на смягчение их загробной жизни.

Многолюдством, кишеньем толпы, нестройным гулом и пеньем, которое волнами, то стихая, то усиливаясь, переливалось повсюду, кладбище отчасти напоминало ярманку. Но там было откровенное грешное веселье под горячим солнцем и в клубах пыли. Здесь – помнится мне – под влажным весенним ветерком, при сыром дыхании непросохшей почвы, где тихо почивали покойнички, чувствовалось что-то щемящее. Не радовало и пение. Уставщики, торопясь от могилки к могилке, пели сипло и спешно. Голоса одиночек смешивались нескладно. И только один голос привлекал меня и запомнился надолго. Какая-то пожилая «мастерица» с тёмным иконописным лицом, чёрными бровями и строгими глазами пела чистым грудным и трогательным голосом, пела так звучно, что покрывала около себя разноголосицу, и голос её свободно и далеко разносился над могилками, а я с удивлением слушал, как знакомые слова и знакомый напев звучали с той неожиданной и свежей красотой, которую придают им хороший голос и талант.

Откуда шло дробление веры? Почему кололись без конца секты, и осколками их уже усеян был чуть не каждый двор? Вокруг нашего дома, например, все соседи были разных вер: «федосеевцы», «безбрачники», «спасового согласия», «перекрещены» и просто «своей веры». Кстати, названия этих вер давались со стороны, иногда в насмешку и обиду, а сами верующие никак себя не называли или давали себе какое-нибудь уклончивое название, вроде «своей веры».

Можно ли было думать, что этих людей, смирных и несведущих, плотников, сапожников, маляров, чернорабочих и в особенности их жён или матерей разделяли в религии какие-либо догматические тонкости? Если это и было, то в очень слабой степени, понаслышке, из доверия отдалённым авторитетам, неведомым учителям древней церкви, старцам и подвижникам. Несколько понятнее и вернее было то обыкновенное явление, что самолюбие в человеке неистребимо и многим хочется быть не подмастерьем, а мастером. И как в партиях нередко появляются фракции не столько потому, что они более полезны делу и более хранят чистоту программы, сколько потому, что вторым лицам хочется по честолюбию сделаться первыми хотя бы и в ослабленной группе. Так и в этих сектах гордый и самолюбивый человек или нетерпеливая властная женщина тяготились главенством грубого нетактичного пастыря и, подмечая, подсчитывая его ошибки или обиды, нечувствительно склонялись к отделению, подговаривая к тому сочувствующих себе, а потом делаясь поводырями в своей группке, вдруг успокаивались, округлялись в лице, сами приобретали властные повадки. Тут же перепадали им и некоторые выгоды. Люди одной веры отдавали наставникам, например, своих детей обучать азбуке и Слову Божию. Оттого, между прочим, и назывались эти женщины «мастерицами», что они занимались нелёгким и ответственным мастерством, обучая детей духовной грамоте.

Совсем рядом с нами, на «галдарее» крохотного домика летом с утра до вечера детишки голосили на весь квартал: «буки-аз-ба, веди-аз-ва…» А вечером под праздники низенькая комнатка мастерицы превращалась в моленную, теплились свечи, плыл из окошка синеватый, терпко-пахучий ладан, и мастерица «правила» службу для своего прихода из трёх-четырёх старушек и смиренных вдовиц, читала нараспев, благословляла, пела, кадила, заменяла, словом, сразу и священника, и диакона, и дьячка.

Эта строгая, непреклонная соседка запомнилась мне особенно потому, что я долгое время находился под её негласным надзором. Её, видимо, серьёзно тревожило, что у таких почтенных родителей растёт такой ненадёжный сын, и она или с немым укором сверлила меня строгим, предупреждающим взглядом, или, не удержавшись, делала замечание. Даже когда я значительно подрос, она не оставляла меня своим духовным попечением, избирая лишь более окольный путь для своих предостережений. Слыша, например, как я в своём дворе вожусь с породистым кутёнком и, увлекаясь, слишком громко дрессирую его, она выходила на свою «галдарею» и молча смотрела на меня, слегка покачивая головой, а при встрече, мимоходом, с деликатной язвительностью спрашивала меня:

– Собачкой занимаешься?

О таких блюстителях истинной веры, может быть, придётся ещё при случае вспомнить, а пока можно сказать о них, что они застыли на своём пути, как часто бывает с теми, кто насытил своё самолюбие и, не двигаясь больше вперёд, осудительно смотрит на всякое движение вокруг.

Были другие, более горячие, более нетерпеливые и более несчастные. Они ещё круче порывали с той или другой сектой, с той или другой моленной, но не находили успокоения, всё время рвались куда-то вперёд или вниз к обрыву и с отчаянием озирали мир. Все в лапах беса, всё ему отдано на глумление. Везде гибель, грех, соблазн, западни. Нет спасения.