И с их точки зрения – говорилось ли это их обрывистыми сумрачными словами или таилось тусклой тоской в омрачённой испугом душе – весь наш тихий город со всем его благочестием кишел в мерзостном грехе. Где истинная, спасительная вера? Где сохранилось хоть подобие благодати? Они озирали исступлённым оком город – и всё никло пред их неукротимой критикой.
О никонианской церкви с колоколами, крестами и золотыми ризами нечего и говорить. Она источилась в ереси до последних корней. И разве там моленье? Игрушка, забава. Службы торопливые, короткие, словно бес их подгоняет. Кто приходит, кто уходит, кто крестится, кто столбом стоит. Пялят глаза по сторонам, ухмыляются, как бы тебе «киятр» аль хуже.
А моленные? И тут всё в язвах. На шаг отошли от никонианской мерзости, а сами того же хотят – крестов на маковке, колоколов да золотых риз. Беса тешат.
Главная наша моленная – «Австрийская». Названа так потому, что старообрядцы, считая утерянной благодать священства в православной церкви, нашли себе в Австрии захудалого епископа, привезли в Россию, «исправили» и завели собственное рукоположенное, преемственное священство. Для многих старообрядцев эта «благодать» не была убедительной.
«Австрийскую веру» называли у нас купеческой верой. В Москве её возглавляло именитое купечество с прославленным Рогожским кладбищем (оттого, должно быть, в нашем городе старообрядцев, помимо обидных и загадочных прозвищ – «колугур» и «калухан», обзывали ещё так: «Эй ты, рогожной веры!»). И у нас к этой вере тяготели купцы. Они, правда, впадали в малодушную мечту о крестах на «кумполе» и о колоколах. При чинном выполнении старого обряда Австрийская моленная стремилась уподобиться православной церкви. В золоте и пышности служило в ней духовенство, бывал епископ, и передовые купцы хвалились своим дьяконом, послушать бархатный баритон которого приглашали, как «в киятр», своих приятелей-нестарообрядцев.
И, хотя большинство прихожан составляли и тут смиренные мещане, их тихое благочестие оставалось неприметным, а главный тон исходил от купцов. К тому же известно, во всех религиях богатство и подлинное благочестие считались в глазах бедняков несовместными. От всего этого наши старообрядческие низы решительно и сумрачно отвращались от «австрийской» веры.
Многолюдная Новиковская моленная была победнее. Купцы насчитывались здесь единицами, а беднота – тысячами. Новиковской моленная называлась просто по владельцу того дома и места, где она находилась. Ещё называлась эта вера «часовенной». Это потому, что в начале девятнадцатого века старообрядцы молились во Львовской часовне (около Львовской рощи) с крестами на макушке часовни и с колоколами на колокольне. Царские власти лет сорок назад пред тем запечатали и заколотили часовню, срезав кресты и стащив с неё колокола при стоне и плаче многотысячной толпы. Осталось лишь название – «часовенная вера», а сама, чернея и трухлявясь без надзора, простояла в омертвении около ста лет, ожив на некоторое время лишь тогда, когда вдохнула кислород революции.
По документам и вообще официально приверженцы этой веры назывались обидно «раскольники беглопоповской секты». Новиковцы, видимо, считали, что никонианская церковь не совсем сгнила, что какие-то частицы благодати в ней сохранились, а поэтому они искусно, терпеливо и долго охотились за православными священниками, пока не находили где-нибудь захудалого, обиженного или пьяненького попика. Его соблазняли почётом, деньгами, сытой жизнью, привозили в наш город, «исправляли», и моленная превращалась в церковь, где уже по-настоящему распахивались и закрывались царские врата, выходил на амвон в золотых ризах пастырь, возглашал, благословлял, кадил.
Пребывал он здесь, конечно, в великой тайне, в заточении и за крепкими запорами. Меня удивляло, как сторож во время всеночной, бесперечь открывая в темноте тяжёлую калитку, сразу узнаёт своих и, не колеблясь, пропускает тысячную вереницу молящихся. И даже, когда я подрос, не походил нисколько на старообрядца и приходил изредка в моленную, он, приоткрыв калитку, мгновенно узнавал меня и сумрачно пропускал во двор.
Конечно, смешно и наивно было бы надеяться схоронить в тайне беглого попика, когда треть города видела его в переполненной моленной в сиянии риз, паникадил и сотен зажжённых свеч. Но та полиция, которая была обязана сурово следить за проделками староверов и немедленно хватать преступного беглого попа, оказывалась слепа и глуха в течение многих лет. Крохотная религиозная свобода покупалась мирным, домашним и совершено негласным способом.
Упомяну дополнительный к этому штрих. Долгое время спустя, когда мне пришлось быть переписчиком при всероссийской переписи 1897 года и когда мне достался участок, куда входило попиковское место с моленной и домами, я на этом обширном дворе увидел большой двухэтажный дом, который нелюдимо глядел на меня закрытыми дверями и окнами. Предварительные списки жилых домов составляла полиция, и во всём моём громадном участке от Волги до конца города не было пропущено ни одного жилого помещения, ни одной самой крохотной лачужки. Только этого большого дома в списках не оказалось. Я постучал в запертые двери, обошёл дом кругом, загляделся в наглухо притворенные окна. Дом оставался нем и непроницаем.
Мне было ясно, конечно, кто притаился в этом доме, но мне хотелось до конца исполнить роль переписчика. Я постучал покрепче в двери и снова обошёл дом, пытливо заглядывая в окна. От соседних построек отделился какой-то человек в картузе с благообразной бородой и медленно подошёл ко мне.
– Никого тут нет, – мрачно сказал он, неохотно окинув взглядом моё бритое лицо в очках и папку с бумагами.
– Никто не живёт?
– Никто не живёт. Никого тут нет, – повторил он сурово.
– Как же это так, – поддразнил я его, – такой хороший, большой дом и вдруг никто не живёт в нём.
– Никто не живёт.
Я объяснил ему, что дело идёт о переписи, которая никому и ничем не грозит, кто бы ни был в этом доме. Он угрюмо и кратко отвечал:
– Никого тут нет.
По инструкции при сомнении, жилой ли дом и обитаем ли он, полагалось решать дело опросом соседей, и формально я был прав, когда не стал больше тревожить потайное жилище беглого попика.
При такой ненормальной жизни, чередуя изнурительные службы в моленной с духотой и тоской сидячего взаперти узника, слабый духом попик, нередко склонный к запою, обычно или спивался здесь до потери разума, или заболевал, или, одурев от скуки, вторично сбегал и от старой церкви.
Неугомонные ревнители, неистово искавшие веры чистой, как слеза, не могли, конечно, верить в «благодать», заключённую в такой скудельный сосуд.
Была ещё вера, которую никто не хотел замечать, с которой никто не считался и о которой никогда не упоминали, хотя у нас была великолепная, лучшая в городе церковь. Церковь эту именовали «Благословенной», на ней висел громадный колокол с изумительным, густым, чистым и проникновенным звоном (говорили, что для этого колокола при выплавке не пожалели серебра и чуть ли не золота). Этого звона под Пасху и под большие праздники ждали во всём городе, и когда раздавался первый мощный удар, посылая густую и гармоничную волну во все стороны, из домов разом выходили люди, крестясь на ходу, но шли они не в эту церковь, а по своим моленным.
Церковь эта была единоверческая: где-то сверху в царском правительстве после долгого недоумениям над миллионами упомянутых и непонятных изуверств, которые из-за каких-то неважных обрядов – «ходить вокруг аналоя по солнышку, а не против солнышка», молиться «двуперстием», а не «щепотью», говорить «обрадованная Мария», а не «благодатная Мария», читать «и разыдутся вразы его», а не «и расточатся вразы его», которые из-за таких и подобных пустяков разбегались по лесам, закапывались в землю и с безумным пением шли на костры, – головные люди решили: «Ну, дать им весь этот старый обряд и все эти старые неточные слова (исправленные при Никоне), а священники пусть служат у них православные».
Так создалось «единоверие», разумное, казалось вверху, примирение старой церкви с православной. И почти никто из упрямцев не вошёл в единоверие.
– А хитрую западню придумали! – говорили, вероятно, некоторые.
Громадное большинство ничего не говорило, а просто пятилось, уходило в тень своих моленных, растекалось куда-то вглубь, в недоступные для чужого глаза щели низового быта. Единоверие пустовало.
Моего отца можно отнести к «середнякам», то есть к тем, которых в городе было дольно много и которые, вздыхая, задержались на полпути. Он постепенно охладевал ко всему житейскому, дремал в лавке, дремал в управе, с трудом и неохотно влачил греховную тяготу. Нередко, задумавшись над чем-то, он качал головой, вздыхал и бормотал: «Ох, грехи, грехи!». Оживлялся он только, когда направлялся в моленную. Точно выпрямлялась внутри него пружина. Высокий, стройный, приодевшись, шёл он туда с решительным, серьёзным видом. Там было дело первейшее и нужнейшее: вне греха, защита от греха и мостик к светлой будущей жизни.
И дальнейший путь к «спасению» был ясен. Но как слабому и доброму человеку отойти от семьи со всеми её неизбежными заботами и вязкими грехами?
Другие мучились сильнее и шли дальше. Логика вела прямым путём: если грешно наедаться мясом, рыбой в пост, в среду и пятницу, то не греховно ли чревоугодие и во все остальные дни? Если брачные узы постыдны и греховны в пост и под праздник, то как считать их оправданными в другое время? «По слабости человеческой дозволено», гласят будто бы уставы. Но человек, с отчаянием рвущийся из пучины греха, страшится этой слабости. В ней – гибель.
И если всё кругом во власти «князя мира сего», попросту, беса, то как же тут «спастись»?
И тут уж всякие споры о «благодати» в старой или новой церкви, о подлинном или ложном священстве, о тех или иных обрядах отходили на второй план. Везде и всюду власть беса, все погрязли в грехе. И надо, спасая себя, не только отдаляться от всяких церквей и моленных, но и от всех людей. Некоторые ещё цеплялись за свою семью, очерчивали вокруг неё молитвенный круг и только приходили к решительному выводу, что нельзя ни с кем «ни пити, ни ясти, ни вкупе богу молиться». Таких замкнутых семейных ячеек в нашем квартале было довольно много. О них говорили отчасти с усмешкой, отчасти с уважением: «Они миром не едят», – и оставляли их в покое. В редких случаях, когда им приходилось быть вне своего дома, они брали с собой чашку и ложку, чтобы не опоганиться, а в ещё более редких случаях, когда бывал кто-нибудь у них и нельзя было уклониться от угощения, они ставили на стол для нежеланного гостя особую «мирскую чашку».