Среди нас, мальчишек, бегал по улице Ванечка «Шелапутный», который принадлежал к такой строгой семье. Ему мать клала в карман зелёную лампадку, чтобы он блюл свою чистоту и отнюдь не пил у бассейна из мирских кружек. И он долго выполнял это, пока под могучим давлением общественного мнения в виде насмешек уличных мальчишек не разбил вдребезги зелёной лампадки и, болтая руками и ногами, не стал, при одобрительном хохоте товарищей, с отчаянной решительностью глотать воду из ржавых греховных кружек, висевших на цепочке у бассейна.
И ещё шире раскрывались глаза у других искателей спасения. Они вдруг убеждались, что грех-бес не только в миру, но ещё сильнее и страшнее – в их собственном теле. Душа заключена, как в темницу, в греховное, похотливое, лукавое и жадное тело, и как тут быть? Ясно, что нельзя поддаваться мерзкой плоти, нельзя потакать ей ни в чём, не радовать беса, изнурять, морить себя, загонять тело с его вожделениями в самый тесный угол. Не надо даже мыться и стричься, – для чего холить поганое тело? Тут только поддайся бесу!
Из всех же вожделений тела самое хитрое, самое бесовское, самое греховное, конечно, похоть. Давно уже сказано святыми отцами, что женщина – «сосуд греха», и надо прежде всего отдаляться от женщины.
Некоторым эта грозная истина открылась несколько поздно, когда они уже связали себя брачными узами, и эти «безбрачники» без радости или с подавленным ужасом сохраняли подобие семьи. Такую семью невольно наблюдал я ребяческим оком несколько лет через забор рядом с нашим двором. Там, казалось мне, всегда было тихо и грустно. Изредка проходила по двору или выходила на улицу женщина в низко надвинутом на лицо платке. Она шла, робко опустив глаза в землю, как бы подавленная сознанием, что она «сосуд греха». А сам «безбрачник», чистенький и печальный, с аккуратной русой бородкой на бледном лице, медленно ходил по двору, погруженный в какие-то невесёлые думы, и я никогда не видел, чтобы он хлопотал по хозяйству, суетился или оживлялся над мирскими заботами.
Ещё недоступнее для постороннего наблюдения были «безбрачники-одиночки». По странному человеческому противоречию именно горячие сильные люди обрекали себя на эту мучительную борьбу, и чем упорнее они взнуздывали своё тело, тем яростнее поднималась в нём на дыбы природа. По дикому виду с воспалёнными глазами и беспокойными движеньями «безбрачников-одиночек», которых мне приходилось мельком наблюдать, можно было только догадываться, что те вымышленные и прикрашенные художественным освещением искушения, каким подвержены Антоний у Флобера, Пафнутий у Франса или отец Сергий у Льва Толстого, были игрушка в сравнении с иной нешуточной силой и беспощадной мерзостью, с какими терзала в невыдуманной жизни природа своих ослушников.
Как-то при мне в книжный магазин вошёл человек, широкий и грудастый, но крайне худой, с лохматой чёрной бородой, снял зачем-то рваную шапку, махнув копной грязных чёрных волос на голове, и стал дико водить нездоровыми, красными глазами по полкам.
– Ну, что скажешь? – лениво спросил приказчик.
– Нету ли этих, как их… как их… – глухо и обрывисто заговорил, водя глазами по полкам, лохматый покупатель, – нету ли… об этих… об драконах… книжечки какой ни на есть?
– О драконах? – насмешливо переспросил приказчик и подмигнул нам. – Надо поискать. А что, аль драконы донимают?
– Летают… кажню ночь… – рассеянно и ожесточённо забормотал было посетитель, но, приметив смешки и любопытные взгляды, опамятовался и стал сам криво и неудачно усмехаться, а потом нахлобучил шапку и боком полез в дверь на улицу.
В таком случайном, мелком и смешном виде приоткрываются иногда тайные боренья аскетов. Но им, конечно, не до смеха. С отчаянной прямотой людей, полностью незнакомых с законами природы, они уродуют и губят тело, чтобы спасти душу. Земная жизнь целиком зачёркивается во имя будущей небесной жизни. Однако влачить дни и ночи в этой греховной жизни всё же надо, пока не наступит предел, и пусть любое смелое воображение представит себе, как они наедине с собой, голодом, холодом, самоистязающей неистовой молитвой борются с бесом, изгоняя его из собственного тела.
Были и ещё борцы с грехом, которые тихо и незаметно жили рядом с нами, стучали топором, плотничая, мазали печи или ходили с длинной кистью, выпачканные краской, а потом исчезали. И тут только узнавали от огорчённой семьи, что давно уж тихий человек вздыхал, томился, морил себя постом и молитвой, о чём-то тяжко размышлял и, наконец, решил уйти от мира.
Одного из таких исчезнувших, нашего недальнего соседа, хорошего плотника, пришлось мне увидеть много лет спустя. Молодым журналистом в роли очеркиста навестил я в Черемшане около Хвалынска старообрядческий монастырь. Знакомый уставщик водил меня, как своего, по монастырю. Тут было одно из самых живописных мест на Волге. Каменистые горы странным образом насквозь и везде были пронизаны водой. Повсюду били роднички, струились и журчали ручьи, из каждого каменного ребра или песочного склона сочилась вода, и здесь, на южном склоне, на припёке, от исключительного для растительности соединения тепла и влаги буйно и ликующе лезла всякая зелень. Все склоны цвели и благоухали знаменитыми хвалынскими яблоневыми садами («Миллион пудов кажний год вывозили!»). Тут же липли густые перелески, рвалась из почвы густая трава, разбегались по склонам вольные яркие цветы. Здесь-то, среди садов, перелесков и гор притаился Черемшанский староверческий монастырь.
Уставщиком был ещё молодой человек, с довольно тонким и красивым лицом в тёмнорусой бороде. Он ещё не осипнул, что грозило ему в дальнейшем от изнурительных служб в моленной, не зажирел и не опух от нездоровых смен постов и объедения жирной пищей в праздники и на поминках. Его слегка коснулось веяние века, он читал газеты и светские книги, а сверх того, он уже успел показать мне, спев по моей просьбе несколько старообрядческих песнопений, свой чистый, светлый баритон, а я успел с одушевлением похвалить его прекрасный, верный голос. Оттого он вдвойне расположился ко мне и откровенничал с излишком, показывая с лёгонькой усмешкой монастырь и рассказывая, как они прятали и прячут здесь беглых попиков, как играют в прятки с полицией, если не сразу удаётся закупить её, и так далее.
Он показал мне трёх старцев. Они сидели за высокой поленницей и, близко придвинув друг к другу головы в чёрных скуфейках, что-то крикливо говорили. Почуяв нас, они смолкли и повернули к нам чистенькие морщинистые лица с белыми бородками и светлыми старческими глазами. В этих глазах, когда они все трое уставились на меня, быстро, как слеза, наливался испуг. После минутного оцепенения они все разом прокричали высокими голосами:
– Мы глухие! Мы не слышим!
И это было как бы символом для истинно старообрядческого быта, которое хотело и старалось быть глухим ко всем голосам живого мира!
Потом уставщик проворно побежал и привёл игумена. У того было тёмное нездоровое лицо с мрачными глазами и он недоверчиво глядел на меня, туго отвечал, а затем смягчился.
На перекладине висела толстая чугунная доска.
– Это наше било, – пояснил уставщик и, взяв висевшую рядом колотушку, крепко ударил по доске. Она издала густой, глухой и протяжный звук.
– Как колокол! – похвалил я.
Тёмное лицо игумена слегка просияло.
– В Хвалынске слыхать, когда благовестим, – похвастался он, видимо, втайне, по слабости человеческой, тоже страдавший от немоты своей церкви и мечтавший о «кумполе» и звучных колоколах. Теперь он уже, должно быть, простил, за сочувствие билу, моё бритое лицо и очки. Всё-таки, дескать, как бы свой, хоть и отступился от древнего благочестия.
Уставщик поспешил воспользоваться этим.
– А у нас отшельник есть. Хотите поглядеть?
– Отшельник?
– Да, самый настоящий. Затворник и молчальник. Сколько уж годов! Показать?
– Удобно ли? – нерешительно взглянул я на игумена. Тот немного помрачнел, но не возражал.
– Ну, чего же неудобно! – заторопился уставщик. – Он из вашего города. Ещё, может быть, знакомый. Подождите, я сбегаю, спрошу его.
Минуты через две, запалившись и раскрасневшись, он примчался обратно.
– Можно, можно! Он ничего. Он ещё, пожалуй, рад будет.
Игумен молча отошёл, а уставщик повёл меня куда-то вглубь, сквозь кусты, по глухой тропке. Потом мы почти скатились вниз по крутой дорожке, оказались около сырого отвеса небольшой горы и, согнувшись, полезли в нутро горы по узкому и низкому проходу. Сверху в полутьме падали капли, по стенам струилась вода, и где-то близко и невидимо, с тихим шорохом струились ручьи. Мелькнул слабый свет, и мы вошли в пещеру. Она была грубо вырублена в горе, с неровными стенами и сводчатым потолком. У мокрой стены на козлах лежали две доски – для постели. На голом столе горела восковая свечка и лежала потрепанная книга в кожаном переплёте. Меблировку заканчивала небольшая скамейка.
И здесь с потолка капало; со стен, точно они плакали, струилась, выдавливаясь из камня, вода, и казалось, что внизу, с боков или вверху клокочет тихое журчанье. В этой мокрой яме, около дощатой постели стоял с лестовкой на руке отшельник и молча глядел на нас. Меня сразу кольнуло то, что чем-то он смутно напомнил мне отца, которого уже не было в живых. Тут было, так сказать, видовое сходство. Его обыкновенное лицо с большим носом и жиденькой желтоватой с проседью бородой вообще походило на всякое другое лицо среди наших мещан. На нём был тот большой картуз и тот тёртый перетёртый балахон, в которых он, видимо, ушёл из семьи и какие обычно носили мастеровые в нашем городе. Но чем-то ещё иным, каким-то особым выражением на лице и в глазах он напомнил мне отца.
Разговор наш не налаживался. Сиплым простуженным голосом он безучастно спросил меня об отце, которого знал, и услыхав, что его уже нет, тихо покачал головой, не выражая сочувствия и не притворяясь вежливым. Ко мне он не выказал никакого интереса, ни о чём не спрашивал, но и не было в нем ни тени нетерпения, раздражения или смущения. Он рассеянно и просто глядел на меня, и его как бы время относило от нас какой-то печальной волной. Он, видимо, и не ждал, чтобы мы поскорее ушли. Всё равно, тут ли мы, или нет. А у меня немел язык. Я не знал, о чём и как спросить этого безучастного, почти неживого человека. Я глядел на его припухшие красноватые глаза, на воспалённые ноздри большого носа с вечным, видимо, насморком, на всё его худое тело в потёртом балахоне – тело, до того замученное, что оно, должно быть, отвыкло уже и дрожать от холодной сырости, и мало-помалу уяснил я себе, чем он походил на моего отца!