Журнал «Парус» №87, 2021 г. — страница 24 из 72

могу ничего сказать. Не имею права. Вы только не улыбайтесь… Это серьезнее, чем вам кажется, Оля…

Я смотрела ему в глаза. Ну, хоть бы искорка, хоть бы намек на игру, смех, на что-то лживое! Лицо его сузилось, обострилось, на нем остались одни матовые темные зрачки… Я отвела взгляд.

— Так вы… я, собственно, не понимаю…

— Что же тут понимать, Олечка? — тихо сказал он. — Я делаю то, что должен делать. Вот и всё. Вы — тоже. Именно так вы и вели себя… в тот раз, в самый первый… Понимаете?

Я молчала. Я была как-то сбита с толку, подавлена его серьезностью, взглядом, всем поведением. Я не знала, как мне быть дальше, как вести себя, чтобы не показаться глупой. Вообще, чувствовала себя странно. Так бывает, когда спишь на рассвете: сон уже легкий, непрочный, уже сама понимаешь, что ты спишь, что стоит открыть глаза — и проснешься. Но как раз открыть-то их и не можешь. Или не хочешь…

— Я ничего не требую от вас, Оля, — он говорил уже только шепотом, не сводя с меня глаз. — Я ничего не могу ни просить, ни требовать сегодня. Вы сегодня пойдете домой одна. Вы мне это сами рассказывали… вернее, расскажете через год, тем самым июньским утром, когда вы проснетесь. Вы расскажете мне, что вы пришли домой одна, без подруг, что рано легли спать — у вас разболелась голова. Но ничего страшного, Олечка, не волнуйтесь. Вы сейчас ляжете спать, проснетесь завтра утром свежей и отдохнувшей, пойдете на занятия, а вечером я буду ждать вас на Первомайской площади, в скверике. В семь часов. И не надо пытаться что-либо изменить. Это очень опасно. Понимаете?

Со мной, очевидно, что-то произошло. Я глядела на него в упор, не моргая, и даже кивнуть не могла, не то что ответить.

— А теперь мне надо уходить, Оля. Надо. Мне уже нельзя здесь больше находиться. Я должен уйти. Понимаете?.. Я тогда ушел… значит, и сейчас должен. Этого нельзя изменять. И вы не изменяйте, Олечка. До свидания. До завтра, Олечка.

Он уже пятился к двери, не сводя с меня глаз. Поднял руку и тихо покачал ею.

— До завтра, Олечка…

Звонок ударил по нервам. Мне стало холодно, я сидела, сжавшись в комок, у этого фикуса, и не могла встать с места.

Ко мне тут же подошли девчонки.

— О чем это ты с Тайшиным так мило беседовала? — с интересом спросила Гайзер.

— Ты что, его знаешь?

Она скривила губы.

— Да так… Он в параллельной группе учился, потом его вроде выгнали. Не знаю, восстановился сейчас или нет. Про него говорят, что он с «бзиком», — она покрутила пальцем у виска. — С какими-то теориями якобы носится… А у тебя с ним какие отношения?

— В первый раз его вижу, — сказала я.

Почему-то вдруг сразу я очень устала, захотелось лечь. Я сказала девчонкам, что у меня заболела голова, оделась и пошла домой.

На другой день я, как дура, пришла в этот сквер на Первомайской площади и проторчала там полчаса, пока не поняла, что он не придет. Через месяц я узнала, что весь этот разговор был подстроен, а он заключил с кем-то из своих друзей пари, что он «заговорит зубы этой инфантильной девочке», как он выразился. С Зинкой Гайзер я порвала все отношения — как выяснилось, именно она всё рассказала ему обо мне. А я-то считала ее своей лучшей подругой.

Теперь всё происшедшее вспоминается мне, как что-то тяжелое и неприятное. Но все детали я помню отчетливо — и всё, что он говорил, и всё, что я ему отвечала. Особенно врезались в память почему-то его слова о том, как мы проснулись рядом солнечным июньским утром, как за окном поют птицы и шелестит листва. Когда я вспоминаю об этом, то почти всегда плачу. Как последняя дура.

1977

Судовой журнал «Паруса»

Николай СМИРНОВ. Запись двадцать вторая: Синица

Знаком вам вид человека, который задумался: всё думает, а о чем? — определенно выразить не может. Я находился именно в таком вопросительном состоянии, когда вдруг, отозвавшись изнутри, ответно окинуло душу — как будто сад вокруг!

Там кладбище летнее, зеленое, в цветах… Церковь кладбищенская… Цветы какие-то чудные, радостные, будто выросшие в душе, и поют душе — как слова в акафисте.

Небо приспущено густо-синее, потому что я — на колокольне; и вылез на карниз. По широкому карнизу, крытому белой жестью, иду за старушкой; нам надо пройти — она впереди и поворачивает уже за угол колокольни: а тут карниз заужен…

Я пугаюсь, что не пройти по такой узине — встаю на четвереньки, а она оборачивается…

Да это же Анна Гавриловна! Она в той же кофте теплой и платке смурного цвета, в валенках. Вокруг сжатых губ, в углах — складки приглушенной скорби… И говорок тот же уверенный, быстрый: «А я свободно здесь хожу, не боюсь!».

Глянула и скрылась за углом, точно в воздухе…

Высота затягивает… А внизу паперть — каменная… Куда меня занесло?! Откуда это пение? Сейчас я сорвусь в провал!..

Или полечу, как синица — в легкое вино зацветающего беззвучным пением воздуха…


Что же эта за синица? И кто такая Анна Гавриловна?..

А вот кто!..

Морозно, почти вся неделя — выходные: рождественские каникулы. Я был недоволен, что в эти каникулы, впервые объявленные московскими законоведцами, приходится работать: собирать материал для очерка.

Утром, еще темно, перешел заснеженную Волгу к рыбинскому автобусу. На бетонную будку остановки у сосен наброшен, как простыня, землистый свет. Шофер в обвисшем свитере с сильного похмелья, лохматый, долго разглаживал волосы пятерней. Шапку не надел, а навесил броском на рычаг скоростей, точно с ней хотел снять и всю боль с тяжелой головы, и смотрел с отчаянием на это пугало, как на своего двойника.

На сиденьях — пусто, у промороженных окон только трое пассажиров.

— Завтра праздник — будет и народишко, — пообещал ободряюще мужичок в тужурке из полумрака.

Шофер в сером утреннем воздухе ходил вокруг автобуса, все освежался, околачивая ногой снег — набилось под крылья колес. Уютно сжавшись на холодном сидении, я пригрелся в сумрачном стылом вместилище.

Вдруг в автобусе запорхала синица.

— У вас живёт? — спросил я шофера, уже сидевшего и тупо томившегося за рулем.

— Нет, залетела… Может, и из гаража привез. Утром придешь — полный автобус синиц, не знаешь, откуда они берутся?.. — замедленно отвечал он.

Говоря, открыл двери: синица выпорхнула. В дверную щель завиднелись сосновые ветви, плавно вытянутые под нетолстым снегом. И забрезжилась полуосознанная мысль — уехать бы поскорей от похмельного шофера, темнолицых, одетых старовидно людей, от самого себя куда-нибудь — туда, куда с невыразимой своей плавностью указывают эти ветки: взять с собой только эту ловкую синицу…

Еще постояли, выжидая время. Застукало в переднюю дверь. Я поглядел — внизу щель, и там тюкала клювом синица. Вон они как попадают!

Шофер опять серьезно и раздумчиво, как про пассажира, сказал:

— Может, ехать хочет? — Открыл двери, подождал, но синица не залетела. — Не хочет…

Осталась на автобусной остановке у сосновой рощицы: бодро запрыгала, подбирая там, на утоптанном месте, какие-то обронные крошечки…


А Анна Гавриловна, ей восемьдесят четыре года, — крепкая еще старушка с цепким взглядом и быстрым говорком, истопила с утра русскую печку, накормила кошку, дров на завтра принесла. На деревенской улице никого, только Тоня прошла на автобус: повариха из дома отдыха. Пожалела уже, что согласилась на встречу с журналистом. Да уступила понравившейся ей, рыжекрашенной, с сердечными глазами дамочке — заведующей социальным центром. Анне Гавриловне не очень хотелось рассказывать о лагере и войне. Но из области наказали, как объяснила заведующая, — надо для особой «книги памяти» — а Анна Гавриловна привыкла подчиняться.

Еще поприбралась в избе по мелочам. Мысли домашние: печка, вода с колодца, тряпка чистая… Курицам корму нарубила в деревянном корыте. Автобус, к которому прошла Тоня, пойдет обратно — на нём, наверно, и приедет гость…

Она постелила на стол в горнице праздничную скатерть, на полу еще вчера были постланы новые половики, выхолодившиеся в чулане. Поправила цветастые веселые занавески над челом русской печки, чтобы чугунки не выглядывали с шестка. Что-то и кошка сегодня не слезает, как поела, так и спит на печке, стужу ворожит. Хотелось бы угостить гостя. Как того, первого мужа будущего, в буфете…

В неспокойное время перед коллективизацией — семья у них была большая, десять человек — Анну отправили из деревни в Москву, к тетке. Работала сначала курьером на строительстве, потом буфетчицей в «кооппитании». Только жить получше стали, перед войной…

Однажды её буфет пришел проверять инспектор комиссариата торговли. И закончилась эта проверка тем, что они поженились, родился сын. А в 1936-м, когда муж поздно ночью возвращался домой, кто-то напал, ударили его булыжником по голове. Промучился в болезни два года и умер. Так бандитов и не нашли…

Бутылка водки у нее была куплена… Да будет ли он есть, нечем удивить — картошка с солёными огурцами… А тогда в её буфете были и балыки, и осетрина, и икра. Только бы жить …

Она присела на диван в своей привычной позе, склонившись вперед; в избе стояло, томясь, скопившееся забытьё: она хорошо его чувствовала, как какое-то домашнее существо; оно напоминало о прошлом и новыми цветастыми занавесками на шестке, и старыми подшитыми валенками в углу, за печкой; и корзинкой, в которой уже два года, поослабнув, она стала таскать дрова к печке; и в особенности как-то замглевшим в годы после смерти последнего, третьего мужа — всё больше воздухом жилья. И все чутче становились бревенчатые стены, все жалостливее прислушивались они к шагам хозяйки в валенках, к перевалу её тяжелых, больных ног, и к тихо осаждавшимся к полу её вздохам.

Это забвение её жизни, становящееся самой её жизнью, и делало Анну Гавриловну почти равнодушной к предстоящему разговору. Ей не хотелось вспоминать, оживлять прошлое, к чему обыкновенно склонны старые люди. Но осознанно она не понимала этого чувства: просто чего-то будто всё не хватало душе — и, бодрясь, суетилась по дому, по пустякам.