После вашего же вопроса, почитал о Леониде Бородине в интернете. На мой взгляд, этот человек заслуживает уважения — хотя бы тем, что не ушёл за рубеж за шумной славой советского протестанта, за «творческой свободой», и за деньгами, а вместо этого — опять суд и опять лагерный срок особо строго режима. Снимаю головной убор и склоняю перед его надгробием голову…
В китайской классической «книге перемен», в её криптограммах-афоризмах чаще всего встречается слово — правда; вторым по количеству повторений — стойкость. И напротив этих слов, через дефис — «хулы не будет». Мне кажется, Леонид Бородин своей жизнью отвечал этим двум состояниям — правде и стойкости: и хулы в Вышних ему не будет. Ну, а земные судьи часто бывают мелковаты и даже подловаты, как судители, часто стоящие морально ниже ими осужденных; и многим судьям придётся забирать приговоры их судов обратно и вешать себе на шею … Всё это будет происходить не сразу, но будет и происходит… И к такому Суду надо готовиться каждому — и судьям и подсудимым: никто не знает, когда и где прозвучит для нас — «оправдан» или «виновен».
Елена Григорьевна Митрофанова:
В интернете я прочитала про Ивана Марковского, что в период депрессии он сжег свои произведения, а затем по просьбе жены восстановил какую-то часть. В связи с этим вопрос к Ивану Григорьевичу: как сложно было восстанавливать утраченные произведения? Все ли помнилось дословно, доэпизодно?
Иван Марковский:
По просьбе жены действительно восстанавливал рассказ «Карамели», вторую часть повести: «Сюда я больше не вернусь». Нет, восстанавливать мне было нетрудно, скорее, как дураку Емеле: «Неохота…». Погружаться обратно, назад,
в уже давно пережитое и в жизни, и в слове… А помнилось всё, доэпизодно — уж точно. Те, кто читали «Карамели» до сожжения и после, не нашли никакого отличия. А вот с Вашим словом «депрессия» я бы не согласился. Всё в том моём сожжении было глубже, ближе к «очищению от писателя». Увы! — полного очищения не получилось…
Надия Сергеевна Митрофанова, г. Казань, Республика Татарстан, Национальная библиотека Республики Татарстан, главный библиотекарь в информационно-библиографическом отделе:
Мой вопрос уважаемому Ивану Марковскому звучит следующим образом: ознакомившись с Вашим эссе «Достоевский в моей жизни и творчестве», написанного в связи с конференцией, посвященной 180-летию великого писателя, вы часто задаетесь «наивным» (по Вашим словам) вопросом «за что?». По прошествии почти 20 лет удалось ли Вам разобраться с этим вопросом? Почему, на Ваш взгляд, этот вопрос так и не стал главным вопросом русской литературы и жизни наряду со знаменитыми «кто виноват?», «что делать?»? Спасибо!
Иван Марковский:
Спасибо и вам, Надия Сергеевна, за вопрос — и любопытный, и серьёзный. Возник он во мне даже не 20 лет назад, а все 50, в одной лютой камере, которую тюремные надзиратели называли почти ласково «холодненькой» и в которой на цементном полу всегда была ледяная «каша». В ней-то я и спросил впервые себя: «за что?..». И во мне этот вопрос с самого начала, с самого первого возникновения, ощущения не ограничивался: «за что мне эта камера?». Он сразу же начал простираться дальше и выше!.. За что вся моя неприкаянная жизнь?!» «За что я на земле?» «За что всё это?..». За что я в этой стране?.. — так не ставился: во мне хватало ума понять и почувствовать, что и в других странах не лучше: «пророка нет в отчестве своём, но и в других отечествах не густо». А за что я оказался в той лютой камере? — это я знал сразу — за попытку побега из тюрьмы…
Теперь, решил ли я для себя до конца этот вопрос? Вы, знаете, я бы не сказал, что он решился во мне до конца, полностью, особенно в части: «Зачем я был на Земле?..» Но он как-то незаметно, от мысли к мысли, от одного периода жизни к другому, перешёл во мне к моим 60-годам к следующей его части: «Куда дальше?..». С этим вперёд и поглядываю… И полная разгадка этого вопроса видимо где-то там…
«Почему, на Ваш взгляд, этот вопрос так и не стал главным вопросом русской литературы и жизни наряду со знаменитыми «кто виноват», «что делать»?
Это самая сложная часть вашего вопроса и можно даже сказать нашего русского вопроса.
Первое: его мало кто задавал.
До Октябрьской революции монополию на этот вопрос держала в своих руках церковь: и Лев Толстой, делавший попытку разобраться в этом вопросе со стороны русской литературы, был отлучён от церкви.
Достоевский касался этого вопроса в размышлении о нашем сне, о наших сновидениях, и обращался к науке — изучать эту сторону нашего земного состояния, и с чем оно ещё за пределами нас, связано?.. Но вопрос Мыслителя повис в воздухе, отразившись только в главе «Черт», в туманных разговорах самоубийцы Кирилова и в последних словах сладострастника Свидригайлова: «Скажешь им: я уехал в Америку…» — и пуля в лоб.
Что касается советской литературы, то советская идеология уже совсем не позволяла задавать эти вопросы. Видимо считая, что такие вопросы мешают, отвлекают человека от «пятилетних планов», от построения коммунизма на земле, как светлого будущего для всего человечества, и вообще мешают простому, земному, человеческому счастью под руководством КПСС, мешают той самой детской песенке, про которую так горячо говорил своему пленнику «Великий инквизитор»:
«…мы дадим им тихое смиренное счастье слабосильных существ, какими они и созданы. О, мы убедим их наконец не гордится, ибо ты вознёс их и тем научил гордиться; докажем им что они слабосильны, что они только жалкие дети, но что детское счастье слаще всякого. Они станут робки и станут смотреть на нас и прижиматься к нам в страхе, как птенцы к наседке. Они будут дивиться и ужасаться на нас и гордиться тем, что мы так могучи и так умны, что смогли усмирить такое буйное тысячемиллионное стадо. Они будут расслабленно трепетать гнева нашего, умы их оробеют, глаза их станут слезоточивы, как у детей и женщин, но столь же легко они будут переходить по нашему мановению к веселью и к смеху, светлой радости и счастливой детской песенке. Да мы заставим их работать, но в свободные от труда часы мы устроим им жизнь, как детскую игру, с детскими песнями, хором, с невинными плясками. О, мы разрешим им и грех, они слабы и бессильны, и они будут любить нас, как дети, за то, что мы им позволим грешить. Мы скажем им, что всякий грех будет искуплен, если сделан будет с нашего позволения. И не будет у них никаких от нас тайн. Мы будем позволять или запрещать жить им с их жёнами и любовницами, иметь или не иметь детей — всё судя по их послушанию, — и они будут нам покоряться с радостью. Самые мучительные тайны их совести — всё, всё понесут они нам, и мы всё разрешим, и они поверят решению нашему с радостью, потому что оно избавит их от великой заботы и страшных теперешних мук решения личного и свободного».
Простите, Надия Сергеевна, что я втягиваю вас, втянул в такую длинную утомительную «детскую песенку», в целую исповедь «Великого инквизитора». Но, признаюсь Вам, что с самого первого моего тюремного прочтения я не принял «Великого инквизитора» и его исповедь обычной художественной литературой, фантазией, вымыслом автора; я увидел и почувствовал её «замыслом», «планом», чёткого земного построения. И в советском строе, под руководством партии КПСС, я увидел часть этого плана, этого построения, по усмирению многомиллионного стада «порочных и бунтовщиков», со всё тем же исправлением Подвига: «Мы исправим твой подвиг».
Я глубоко на сегодня убеждён, что вся мировая история с момента распятия Христа, с момента его жертвенного, спасающего нас Подвига, пошла именно по тезису, по плану Великого инквизитора: «Мы исправим твой подвиг…». Кто мировую историю повел по пути исправления Христова Подвига?.. Ну, наверно было кому, и есть… И Достоевский это понял, почувствовал, вымыслив своего «Великого…». Но, повторяю, я не принял его, как вымысел, не принял от того первого своего прочтения и до последнего, до этого вот разговора с вами, Надия. Я увидел тогда, в той лютой камере, с ледяной кашей на полу — в посетившем меня начальнике трюмы — «Хозяине» тоже, своего рода «Великого…» и его «священную стражу». Но не увидел тогда того, кто «поцеловал и ушёл». Его между мной и «Великими…» тогда не было: и мне надо было решать всё самому: «С кем я?..», «зачем я…», «откуда я?..» «и что мне на этой земле (среди великих и невеликих) теперь делать?..» Быть тем, кем я был до прочтения этой главы, я уже не мог… А кем, или каким я должен быть, я не знал!.. И для чего мне быть на Земле — я тоже не знал…
Но я уже ощутил построение «Великого…», с его «счастливой детской песенкой» и её концом: «Тихо умрут они, тихо угаснут во имя твоё и за гробом обрящут лишь смерть». И я заозирался, оглядывая стены земной тюрьмы, стены смерти, вечной смерти!.. Нет, я не был к смерти полным трусом, и обычная смерть меня не приводила в холодный ужас: я уже видел её в разных позах — видел, как безжизненно валяется животное, — из которого ушла жизнь… И человек своим неудобно лежащим телом, в момент, когда застала его внезапно смерть, и ушла из него жизнь, тоже был похож на тело животного — такое я тоже видел… И такая наша общая животная смерть, «уравниловка» тела животного и тела человека приводила меня в трепет, в удивление, но не ужасала. Но вечная смерть!.. пусть даже еще самого жалкого, но уже моего разума, чувства!.. И всё это «в распыл», навечно, навсегда: «коту под хвост!..»: «и за гробом обрящут лишь смерть». И я возроптал: то, что прорисовал «Великий инквизитор» мне не понравилось, не подходило. Но всюду и во всем я видел его построение, его «священную стражу…» И снова вопрос: «За что?..» И не только мне одному? А уже всему человечеству, «порочному и бунтующему». А может оно и бунтует, потому что смерть… бунтует против смерти?..
И я начал искать ответа, в этой самой нашей русской литературе, про которую сказали вы, Надия: почему в ней не оказалось «этого вопроса?» Я перелопатил её тогда много, по сути, всю русскую классику, заглянул и в зарубежную, доступную мне в советское время. Но и в Чеховской «Палате № 6», и в его повести «Степь», и на фоне вонючей палаты, и вольной широкой степи я находил и чувствовал только затаённую тоску. «Тоска-а»… вырывается из груди крепкого молодца, (рассказ «Степь»), который почти рвёт от этой его непонятной, необъяснимой «тоски» на своей груди рубаху, и готов рвать саму грудь: до того — тоска!..