Когда-то давным-давно я написал длинное стихотворение, а в памяти осталась лишь первая строчка: «Не ведаю язык цветов…»
Опять они заговорили, совсем тихонько, как в палате с тяжелобольным.
— Наш возлюбленный друг не просто болен, он при смерти.
— Да, сиделка вчера шепталась в лоджии с врачом. Ему уже не встать.
— Давайте соберём все силы и энергию и отдадим ему: окутаем больного волнами благоухания.
— И токами ароматов! Ведь аромат — язык цветов, их речь, говор и лепет.
Я прощаюсь с моими цветами сквозь полупрозрачные занавески. Выйти в лоджию уже не хватает сил. Прошу сиделку не жалеть воды для них. Она старается, опускает жалюзи, пытаясь спасти их от палящего солнца. Сплошная сиеста с одиннадцати утра до пяти-шести вечера. С улицы поднимается пышущая жаром адская смесь: асфальт, бетон, пластик, выхлопные газы, едкая взвесь пыли. Забирается в лоджию, расползается по ней, как живой душащий ком, протискивается в комнату, лезет ко мне в постель. И этим мы дышим. Это вдыхают цветы. Бедняжки! Им бы сейчас на горные альпийские луга или на привольные владимирские просёлки. А они страдают в бетонном корыте с купленной в магазине землёй.
Сиделка убеждает меня, что воды достаточно, больше нельзя, ибо корни начнут подгнивать. К тому же парниковый эффект. Кашу маслом ещё как можно испортить, — убеждает она меня, опровергая расхожую поговорку.
Пробовал я сажать разные цветы, но они не выдерживали несусветной жары, ведь лоджия выходит на юг. Потому в ней всего-то и цветёт: петунии, базилик душистый — греки любовно называют его «василис» (почти Василисса), мята, герани, которые венгры именуют крестьянскими за их живучесть и неприхотливость, и вьюнок, который случайно занесло ветром. В отдельных же горшках справа и слева цветут олеандр и сочно-белый с еле заметным розовым оттенком рождественский кактус. За цветение зимой, на Рождество, его называют также декабристом (к Пестелю и Рылееву он, конечно, не имеет никакого отношения), у меня он цветёт ещё и летом — в июле. Вот такой небогатый набор. Я так люблю мой скромный садик, что не представляю своей жизни без него. А всего-то — два с половиной метра в длину, тридцать сантиметров в ширину. Таково корытце. Цветики мои, спутники мои, собеседники мои тайные…
Сегодня от петуний исходит особенно сильный аромат. И сиделка это почувствовала с удивлением. Как волны морские накатываются на берег, так благовонные порывы с привкусом фимиама влетают в комнату один за другим, словно хотят сказать мне что-то. Или же приносят весточки, только я перестаю их понимать? Как же тяжело мне, Господи!
И когда я закрыл глаза и умер, душа отделилась от тела. В облаке неземного благоухания она поднялась к небесам, и очами души я увидел сверху, что в лоджии оставленного далеко внизу дома, на седьмом этаже, все цветы поникли головками и в один миг завяли.
2020
Сегед
память святых мучеников Флора и Лавра
Надежда КУСКОВА. Озерки. Рассказ
Туманным октябрьским днём старик Виноградов — с тех пор, как он похоронил жену, соседи стали называть его так, без имени и отчества — вышел из дома. Сын из соседнего города навещал его редко, внучата — ещё реже, и эта долгая прогулка была у него главным событием дня.
Фигуры встречных слегка размыты туманом, да он и не всматривался в лица прохожих: приятелей и приятельниц с каждым годом становилось меньше, с одними своими сверстниками он раззнакомился по самым нелепым причинам, другие отправились в мир иной — а и те, кто оставались ещё в друзьях, сидели по домам, исполняя приказ чиновников не покидать свои жилища во избежание заражения болезнью, вызывающей опасные осложнения.
Жена Нюся умерла не от этого странного вируса. Два года лежала в кровати с безжизненным искаженным лицом, молчала, часто отворачивалась к стене и ни на что глядеть не хотела. Устраивал в больницу, добился путёвки в реабилитационный центр. Всё бесполезно…
Он вышел на набережную, звуки шагов приглушались туманом, но внизу шумно плюскали о камни волны. Виноградов подумал, что скоро ветер очистит и реку, и набережную от влажной наволочи. Ивняк, чернеющий на противоположном, правом берегу Волги, побуреет, а голые серые березы зарозовеют своими узорными кронами.
Навстречу шла совсем юная парочка — тоненькие, ладные, резвые. Не доходя до старика шагов десять, ребята остановились, парень в красном пуховике порывисто привлёк к себе спутницу, поцеловал раз, другой. Старик хмыкнул, то ли одобрительно, то ли завистливо. Хотя что уж тут завидовать, к своим восемнадцати-двадцати годам он совсем не хотел бы возвращаться: страстей много — ума мало.
Вблизи парень — высоколобый, с широко расставленными и растерянными, а может, просто близорукими глазами — кого-то сильно ему напомнил, и старик ещё раз пристально глянул на него. Это не понравилось. Голос, решительный и резкий тенор, явно взволнованный излишним вниманием, не вязался с неуверенным взглядом:
— Дед, дома надо сидеть. Всем после шестидесяти не велено высовываться на улицу!
Старик благодушно рассмеялся: он понял, кого напоминает ему этот мальчишка, и с чувством продекламировал:
Не спасёшься от доли кровавой,
Что земным предназначила твердь.
Но молчи: несравненное право —
Самому выбирать свою смерть.
Посторонним людям он никогда не читал стихов: не хотел обнажать сокровенные движения души. Но здесь — особый случай: можно сказать, родню нашёл!
— Маринка, да это поэт! Не каждый день поэта на улице встретишь, — дурашливо вскричал парень.
— Да не я это написал, где уж мне! Николай Степанович Гумилёв, русский поэт-воин, — с усмешкой поправил старик.
И, опасаясь, что новый знакомый со своей молчаливой спутницей двинется дальше по берегу, девчонка уж с ноги на ногу переступает, торопит, спросил поспешно:
— Скажи-ка, Анатолий Грудинкин тебе не дедом приходится?
— Марина, иди, — парнишка покраснел от волнения, выпустил руку спутницы, — я тебя догоню. — Это мой отец. Вы его знали? — он напряженно смотрит на собеседника, на гладком лбу продольная морщинка обозначилась.
— Арсений Петрович Виноградов, — назвал себя старик. — Мы с Анатолием вместе росли в деревне Озерки! Тебя как зовут?
…После разговора с Арсением Петровичем Гена Грудинкин смутился духом, потерял интерес к подружке Марине, перестал ей звонить, вместо этого ждал на набережной в урочный час своего нового знакомца. Подружка злилась, не раз вызывала по телефону Генку сама, ругала старика чёртом, связавшимся с младенцем. Вопрошала язвительно: что интересного ты нашел в этом старом пне?
Ничего не объяснял подружке, бормотал торопливо в трубку, что потом всё расскажет. Но уже стал понимать, что, пожалуй, разговора этого не состоится никогда. Достала!
Тогда, после первой встречи с Арсением Петровичем, он с ликованием догонял Маринку на набережной, путаясь в словах, объяснял, какой это здоровский старик, друг детства отца. Ждал улыбки доброй, взгляда умного. А услышал холодный и даже пренебрежительный вопрос:
— У тебя мог быть такой старый отец? У меня и не старый, да с ним — скучища! То не делай, сюда не ходи — все и разговоры. Думаешь, у тебя было бы по-другому? Ещё хуже — со стариком!
Лучше бы она молчала, если нет понятия! Мать Генкина отцу по возрасту в дочки годилась, а моложе себя не чувствовала, широкая, тяжелоступая. Уж если у неё что заболит — и отец, и Генка, и соседи знают, сочувствуют. Отец говаривал в утешение: «Галя, скрипучая олешка дольше живёт». Сам он никогда не жаловался на болячки, иногда шутил: принял с утра облатку — и здоров. Облатками он называл таблетки; наверно, это слово было из его дальнего деревенского детства.
Геннадий часто думал об отце. И всегда первой такая картинка в памяти всплывала. Осенний пасмурный день. Из-за сумерек и проспал, сколько мать ни говорила, что пора в школу. Наскоро поев, бежит с крыльца, ранец по спине громыхает.
Отец уже в колхозной конторе побывал, приказания на время своего отсутствия отдал, зачем-то ещё завернул домой, теперь во дворе в «газик» садится, в город собирается. Завидев растерянную мордаху сына — хвать подмышки, — и через деревянный забор плавно опускает его на тропинку во двор школы — не бежать двести метров в обход всех заборов. Да ещё словечко бросает бодрое: не дрейфь!
И сейчас бы помог… Ну, разве виноват он, Геннадий Грудинкин, что нет ему в городе жизни? Два раза опоздал на завод — уволили. Секунды на проходной считают. Никому не интересно, что перепутал автобусы, добираясь со съёмной квартиры.
То ли дело в деревне — простор и воля! Завёл трактор — и в поле, работаешь без надсмотрщиков, раз-два за день завернёт бригадир или агроном….
Только нет сейчас и колхоза, и тракторов, а поля заросли лесом. Отец, наверно, в гробу переворачивается: так старался для колхоза — и всё прахом пошло! Теперь никому Генкино мастерство, да и сама его жизнь — не нужны. И думал он не раз, что отец умер — и унёс с собой ту устоявшуюся беззаботную жизнь.
Кажется, уже во вторую встречу Арсений Петрович спросил его, был ли когда-нибудь в Озерках? Гена замялся с ответом. А старик, не замечая смущения, продолжал допытывать: был — не был с отцом в деревне, а если был, то что запомнил?
Запомнил, хоть и малышом ездил. Дорога плохая, грунтовая, голова так трясётся, что, гляди, отвалится. А километра за два, может, за три, пришлось оставить машину и идти пешком по тропке. Отец с рюкзаком впереди, Генка за ним поспевает. Ели дремучие со всех сторон обступают, толстые корни вспухают из земли, будто ловят пешеходов, того гляди запнёшься и растянешься на желтой опавшей хвое. Дремучий лес, не зря его назвали люди Пугино.
А отец бодрый, весёлый, что-то напевает, обрывает песню, толкует:
— Здесь я, Генаша, в молодом лесочке грибы собирал. Такой же, как ты, был. Погляди-ка, вон в том осиннике нет ли боровиков? — Махал рукой на поросшую осокой низинку.
Набирал он тогда по отцовским подсказкам огромный пакет грибов. Наверно, здесь никто ими и не интересовался. Да и кому? В Озерках уже тогда три старика жили.