Журнал «Парус» №87, 2021 г. — страница 66 из 72

— Дома поговорим. Намерзлись уж, хватит.

А за столом, куда старик Виноградов выставил из рюкзака бутылку красного виноградного вина, а хозяйка самодельного из черноплодной рябины, договорились до таких чудес, что и спустя время Геннадий Грудинкин не мог прийти в себя от удивления. Нона, как выяснилось, дочка той девушки Тони, на которой в молодости Арсений Петрович собирался жениться. Тоня не дождалась его из армии. Но всю жизнь помнила своего первого жениха, и дочке Ноне о нем рассказала. Старик Виноградов слушал хозяйку, наклонив голову, навалившись грудью на стол. А потом спросил неожиданное, не продаётся ли в Озерках какая развалюха? Он бы не прочь здесь обосноваться — временно или постоянно, время покажет. А Нона попросту ответила:

— А вы живите пока у меня, вместе повадней будет!

Ну, не легкомысленные ли старики? Но этот вопрос Геннадий Грудинкин задавал себе уже скорее по привычке. Он ликовал, что у него есть друзья, хоть немного и чудные, но признавшие его своим и даже, может, родным. Провожая, звали приходить в Озерки в любое время дня и ночи.

Иван МАРКОВСКИЙ. «Я есьмь». Рассказ

Рассказ этот нигде не печатался; и не то чтобы не был готов, но мне всё казалось, что читателя ему ещё нет.

В последнем своём варианте он был записан в виде письма-рассказа. Но «письмо» я решил пока убрать, оставив лишь художественную часть рассказа. Хотя в этой художественной части нет никакого вымысла, от фамилии героя, до событий — всё было.

На рассказ этот меня когда-то вдохновил случай, произошедший со мной в одной частной баньке, с него и начну.

* * *

После веничка мы вышли за ограду двора, к колонке. Это был не проспект, место безлюдное, среди старых домов, подлежащих сносу. И мы позволили себе обдаться водой и постоять под воротами в последних лучах солнца: дело шло и к вечеру, и к осени. И мы молча отдавались наслаждению. Переживали мгновения, наверно, каждый по-своему, но душа каждого пела гимн Радости.

И в это время к колонке подошла группа юнцов-подростков. Они громко сквернословили в адрес друг друга и просто в пространство. Они, конечно, и не думали, что их помои не исчезают, а оседают вокруг, на всех нас, делая нас всё больше слепыми к свету и глухими к звуку. Грязные слова, развязные движения их рук, ног загаживали пространство, марая видимую и невидимую в нём жизнь, её тончайшую, всё соединяющую материю, а им казалось, что они демонстрируют смелость, взрослость, личность, но были только свиньями, окружившими источник.

В отдельности друг от друга, они, конечно, вели бы себя поскромнее, но, собравшись вместе, использовали принцип коллективности, как стая животных, что в отдельности кормятся падалью, а вместе нападают даже на человека.

Один из них для ещё большего выражения себя отделился от остальных и пошёл в нашу сторону, разворачиваясь плечами, держа руки вдоль тела и выставив по большому пальцу и мизинцу вперёд, что в игре с детьми называется: «Коза идёт — забудёт, забудёт…» А здесь, в самоутверждении идущего к нам демонстрировался особый шик. В этом шике подошёл к нам (потом он скажет «подвалил») и бесцеремонно уставился на татуировку на моём теле.

— Сам партачил?.. Ставлю литряк: напартачь мне такую.

Глаза наши встретились. Хотя я мог бы и не смотреть: и без того знал об его глазах всё — сейчас там дерзость, вызов, готовые тут же превратиться в лютость или жалкий страх. И мне не хотелось это видеть, читать, но он стоял передо мной, и я был вынужден… Глаза его забегали, и руки готовы были вскинуться, защищая лицо от удара. Но зря он боялся, что не признаю, унижу, ударю. Я не только признал, я узнал в нём своё отрочество. И ударить надо было себя.

— Даже не знаю, что тебе сказать… — ответил я медленно.

— А что говорить: ты партачишь, я ставлю… — оживился он, испытывая явное облегчение, что его не пнули.

— Но для этого надо хотя бы что-то пройти.

— Я уже прошёл!.. — заявил он уже совсем развязно.

— Нет, ты ещё только пополз, только пополз!..

— Не хочешь, как хочешь, — и он поспешил отойти, небрежно «отвалил» в сторону. Он уже показал себя, друзья уже видели его смелость.

Вот и вся очевидность этого случая. Но он заставил меня буквально взопреть: я узнал и вспомнил многое и, кроме своей, еще одну жизнь, которая сгорела на моих глазах. Жизнь, которая, как и моя, впитывала с детства, что она умрёт, торопилась пожить и не успела. Но это могла быть и моя жизнь. Я прошёл от неё в двух шагах. И когда ко мне подошёл этот развязный и попросил «напартачить», я взопрел ещё и потому, что увидел в его лице «печать»; печать той жизни, которая не идёт из моей памяти уже много лет. И, наверное, не выйдет уже никогда, как «песня о том, кто не спел, не спел; и что голос имел — не узнал, не узнал…»

Звали его Виктор Громов, фамилия у нас известная, громкая… Да и сам был, скажу тебе, красавец: рослый, глаза большие, распахнутые; ресницы — мечта любой женщины; брови — два вороновых крыла на взмахе. Казалось, физическая природа, материя демонстрировала в нём последние свои достижения, а может, и последние возможности: всё в этом теле было подведено к совершенству, к завершению. Да, если говорить о нашей жизни только как о жизни тела, только как о красоте внешних форм, то человек, и в частности Громов, достиг предела. И если считать ценность и красоту тела как ведущую, главную, то Громов, при своей внешности, мог бы прожить безбедно, не шевельнув пальцем: сколько женщин содержат гораздо худшие экземпляры. Да, поступи он на службу в сутенёры к какой-нибудь торговке, встречай её у магазина, после трудов праведных, стань дополнением её ценностей, её золота, ондатры — и Виктор Громов был бы на земле Царь, Цыганский Барон. Для него бы крали, тащили, обдирали, обсчитывали других, чтобы напоить и накормить его, чтобы не потерять. Земляки его так и говорили о нём: «На воле девочки носили Громова на руках». И, пожалуй, согласись, захоти он в жизни только этого, и Громова носили бы на руках до самой старости. И на наших сегодняшних вечерах «кому за 30», он был бы король бала. Но, увы!.. жизнь наша, наша судьба устроена совершенно необычно, не животно. И, наевшись, мы тут же хотим чего-то ещё, нам чего-то сразу же не хватает, чего-то надо…

Но, после того как наука или что-то другое отняло у человека всякую бесконечность, всякое «бессмертие души», человек оказался среди всех земных благ, красот и чудес как заживо лежащий в гробу. Приговорённый к пожизненному умиранию, приговорённый чувствовать и знать только тот мир, то бытие, что заключено между дном и крышкой гроба. И обрадовать, увлечь в этом мраке гробового сознания ничто светлое его уже не могло и не может.

Именно эта тоска и скука сознания, обречённого на смерть, бесцельно мотала Виктора Громова по улицам большого города — гроба с выходом в сырой мрак могилы. И, конечно же, этот гробовой порядок не мог удовлетворить его души, заключённой в ней Жизни. Но другого порядка, сверх гроба, выше гроба, он, убеждённый наукой пионер-атеист, уже допустить не мог: не слышал, не знал. И, как лев в клетке зоопарка лениво жуёт брошенный ему служителем кусок мяса, сыто вымирает, совсем уже не помня, не зная, зачем нужна ему вся остальная огромная природа, его могучая лапа, так и человек, так и мой герой Громов, лишённый духа вечной жизни, или лениво жевал ту полупадаль, что подбрасывала ему наука-политика последних земных лет, или пьяно и злобно метался, чувствуя неосознанный, слепой протест своей могучей, заживо схоронённой природы.

И эта неудовлетворённость заживо погребённого духа, его слепой протест, стихийный бунт, думаю, в первую очередь и привели Громова в такое место, которое называется тюрьмой, где он, выражаясь словами того отрока, встреченного мной у колонки, уже «напартачил» на своём теле татуировку. Это были уже не Ленин и Сталин, а три чёрта, обхаживающих обнажённую женщину: один расчёсывал гребнем её длинные волосы, другой целовал ноги, третий, как-то особенно подобострастно изогнувшись, протягивал ей бокал вина, бесовски заглядывая в её глаза снизу вверх. Не знаю, из какой мифологии сюжет, но в общей цепи полотен — от церквей до вождей, от «не забуду мать родную», до «не забуду родной МТС» — поваленного забора и трактора с «разутой» гусеницей, в цепи всех этих полотен — от потусторонних ангелов до совершенно соцреалистических картин бытия — сюжет на теле Громова явно выражал «этапы пути».

И впоследствии размышляя об искусстве и вспоминая свои первые знакомства с ним по «галереям» человеческих тел, я не однажды приходил к мысли, что примитивное нательное искусство уголовника гораздо точнее и правдивее выражает время, чем искусство кисти и слова людей, принадлежащих к нашим творческим союзам. Приложенное прямо на голое тело нательное искусство уголовников, на мой взгляд, всегда напрямую выражает самый главный вопрос — вопрос веры. Именно вопросом веры клеймит себя этот стихийный бунтарь, жалкий раб судьбы, всегда выбирая своим наивным сознанием самый примитивный, но и самый точный символ окружающей его идеи. Идея же на теле Виктора Громова, на мой взгляд, выражала самую суть, самую глубину нашей сегодняшней веры — чем и зачем живём. Эта изображённая на нём идея была для него смыслом и мечтой, выражала для него всю полноту жизни, которой в то время он начисто оказался лишён, потому как находился в тюрьме.

Я впервые увидел его в штрафном изоляторе. Он не слезал с оконной решётки, часами сидел на ней, обвив, как обезьяна, и всё тянулся взглядом за забор, в сторону воли. Уж как он об этой воле!.. Только бы ему выйти, только бы на волю!.. Тяжело сидел, а в штрафном ему было особенно трудно. То, ухватившись за решётку, о воле скулит — всем тошно; то о пище вслух мечтать начнёт, что ещё тошней; прикрикнешь на него — на минуту замолчит и опять… Совсем лишений выносить не мог, может, ещё потому, что с детства маменькин сынок был, один у родителей; положение какое-то занимали, минимальный срок ему выхлопотали, но и минимум этот был ему невмоготу, особенно в штрафном.