Журнал «Парус» №89, 2021 г. — страница 12 из 43

Судья жаловалась, что ее замучила мелочевка. И все одно и то же: родители – бьют детей, дети – родителей. Находила в своих папках диагнозы психиатрической экспертизы: «Синдром жестокого обращения». Новый этот термин удивил Николая Николаевича, он раз так заинтересовался, что остался и на вынесение очередного приговора. Судили и уже второй раз тридцатидвухлетнюю внучку, выколачивавшую деньги на вино у своей восьмидесяти шестилетней бабушки. Внучка была беременна. И ждала приговора за стенкой, в отделанном заново синтетикой, пустом маленьком зальце: в черной, торчавшей на груди востряками, старой каракулевой шубке, может, перешитой когда-то из допотопной, бабушкиной. Носик тонкий, симпатично задорный, быстрые глазки, все моментально схватывающие, только щеки впалые и кожа уже постаревшая, придававшая лицу желтый, поношенный вид. Судья наедине говорила ему, что, видно, внучка эта занимается проституцией. Потому что деньги у нее есть: девять тысяч сразу в залог по иску внесла: «Притворяется смиренницей, беззубая!» – переходя на шепот, наклонялась судья через стол к Николаю Николаевичу. Он все перебирал в уме ее слова, когда эта, в черной старой шубке, после чтения приговора что-то тоненьким голосом и преувеличенно покорно спросила у судьи, и увидал, что в этом, милом еще личике, в чисто изогнутых губах – мелькнула темная дыра. Он пришел домой изумленный и тем, что увидел, и тем, что Ира вдруг сразу отодвинулась в мерцающий туман. Вечером рассказал о суде жене.

– А ты разве не помнишь ее? Это же Таня, – напомнила жена. Она готовила ужин. – Я же тебе ее когда-то показывала? Она в подъезде у нас часто стояла. Ей тогда было четырнадцать лет, а она уже мужчин поджидала…

Он удивился, вспомнив, действительно, какую-то школьницу на лестничной площадке у окна, кажется, в той же черной шубке, с потупленными глазками. Вспомнил и ее мать, с которой учился в одной школе. Как это было давно… Он не думал о том, как она пинала свою бабушку и кричала: «Давай денег! А то я тебе сделаю!» Стояла в глазах только ее обтертая, с востряками на груди, шубка, носик и какая-то непонятная, необъяснимая жалоба за все на кого-то и неизвестно кому.

– Это же по возрасту наша дочка, – сказала жена со знакомым ему оттенком в голосе. И повторила то, что он слышал уже не раз: «Жаль, что я родила только одного ребенка»…. В толстом свитере, повязав голову светлым шарфом, она резала капусту на щи. Николай Николаевич бездумно загляделся на ее руки, отдавшись внутреннему потоку, все время скользящему сквозь нас и уносящему нас куда-то, хотя нам кажется вся скучная обыденность бесконечной, стоящей на месте. И сквозь эту кофту, платок, ее руки и другие безымянные мелочи кухни вокруг – заглянула ему в душу какая-то таинственная, успокаивающая нежность ко всей милой, убогой жизни с ее обидами, ревностью и любовью.

Разгоняя этот нежный туман в душе, он не скоро возвратился к внешним мыслям. За окном уже потемневшим накатил шум подъехавшего автомобиля с вырвавшейся из кабины музыкой, чуждо вторгшейся в слух. Николай Николаевич вспомнил, как вчера они разговаривали с женой о выставке из музея Пушкина, не пользовавшейся вниманием посетителей.

– Рыцарский век. В городе мало кто его понимает, столько клеветы на него вылито, – заговорил рассеянно Николай Николаевич. – И почти все гравюры знакомые, Люба. Каждая такая гравюра – отдельный рассказ… Языков, Владимир Одоевский, Вельтман, Кукольник… Строго оформленные книги. До-машинная еще «Литература», как тогда писали: с большой буквы и с двумя «т». Знаешь, Люба, в гравировальном деле той эпохи в равных дозах слиты техника и искусство, и одно другое не перевешивает еще. Строгость, покой царствования Николая Павловича представляются даже сквозь безделушки. Табакерка, чернильница, затейливый чубук, перчатки, щипцы для их натягивания, цилиндр, рамы картин, мебель… Посмотрел – обновило душу… «Ушел немного от домашней ревности, передоновских сцен», – чуть не добавил он, но сдержался и вместо этого сказал:

– Только в такую эпоху могли появиться «Очи черные»… Вижу пламя в вас я победное, сожжено на нем сердце бедное… – пропел он и почувствовал, что сентиментально заволновался, и ему стало жалко себя, но это уже было лишь похмельем того нервного опьянения Ирой, которое он испытывал прежде.

Жена, собирая ужин, слушала, не перебивая. Такое молчание, за которым Николаю Николаевичу слышалось будничное равнодушие, все чаще раздражало его. Любовь Николаевна осталась на кухне читать Платона, возвращавшего ей молодое ощущение мира, а Николай Николаевич, разъедаемый своими мыслями, еще просмотрел перед сном детектив по телевизору, и в душе его, как часто случалось после телезрелищ, стало темно и пусто.

А ночью он проснулся в своей комнате в два часа, вспомнил Иру и все, что случилось, и неврастенично, тяжело, неслышно заплакал, закрывшись с головой одеялом. Ворвались кувырком старые мысли, пробежало перед ним такое далекое теперь, счастливое лето, как он просыпался рано, часа в четыре, и ждал, когда можно будет встать и идти к ней. И сиял в душе облик ее, и начинался с ней немой разговор, бесконечный и бессмысленный. В ней, этой женщине, было что-то такое, обо что сокрушалась, разбивалась, чем оканчивалась вся прожитая жизнь. Все завершалось ее образом. Так он тем летом мечтал глупо, растроганно, со слезами на глазах – о ней ли, что она недостижима – или о том жалел, что жизнь прошла?.. Все напрасным казалось перед ее сверкающим сквозь слезы образом. Не то делал, не так… а как надо? Но и «как надо» – стало уже поздно, понимал он. Как он страшно волновался, глядя на ее плечи, мечтая обнять…Весь день ходил, как пьяный, прикоснувшись к ее волосам или поцеловав ей руку. В любовном чаду, повторял, что любит ее, как самого себя… Ему казалось, что перед ним – он сам в ее облике. Он видел в ней отдельно – самого себя мальчишкой, а не смутным зеркальным двойником, зачесывающим виски по утрам. Только руки, ноги чуть другие, да еще одна штучка; и надо прижать к себе нежно это «чуть другое», соединиться с загадочным, лучистым своим вторым «я»…

И снова он долго не мог успокоиться, вспомнив, как Ира тогда, январским утром, когда разговаривала с завхозом, глянула нарочито равнодушно, мимо него. Глухо, бесследно в ночную пустоту бежали минута за минутой, а он все растравлял себя воспоминаниями, мучился своим унижением. Неслышный за двойными рамами ветер раскачивал провод привешенной соседями антенны, задевавший за жестяной карниз окна, и в скрежете этом, задевавшем душу, слышалось что-то осмысленно враждебное к сердечным воспоминаниям Николая Николаевича. И опять ему снились какие-то сумрачные, кошмарные нелепости. «Подхожу к музею, – перебирал он их уже утром, идя на работу, – как в темную, большую гравюру вхожу. Ира на черной, широкой лестнице, к ней сзади пририсован в профиль, плоско мужчина с уродливым наплывом лба, в грубошерстном свитере. Высится над ней, они, как единое существо. В руках у нее почта: газеты, пакеты. Она не видит меня, глядит, как изображения глядят с гравюры, мимо. Выдергиваю у нее из рук прижатые к груди газеты… Потом лицо у нее меняется, улыбается. Другое ее лицо лежит на столе: вроде маски – мирянское, скуластое…»

Сон холодным, темным комом залег в душе: тот, уродливый, в грубошерстном свитере, был похож на завхоза, и мысли Николая Николаевича опять содрогались от гнева и унижения, и долго, неприятно вспоминалась лестница: в книге у известного шарлатана и толкователя снов – символ соития. Конечно, на свои бродячие чувства и мысли он силился смотреть, как на чужие, но это редко удавалось ему…


Солнце выглянуло, точно старческой улыбкой осветило дальнюю полосу леса и небеса на повороте Волги. Но что-то прибавилось невыразимое в мире, и облака в синих разломах неба глянули грудастее, велеречивее. И на этом февраль замер, ни морозов, ни метели, ни солнца над сугробами. Ровный над головой, серый пух неба в тумане: тает в нем, будто в чьих-то скорбных мыслях, близкий березняк. Любовь Николаевна, уютно сидя на кушетке, поджав под себя ноги, записывает в дневнике: «Ходила на вечер оперетты. Видела нашу «грацию». Пришла слушать легкую музыку. А впечатление такое, что похоронную. Все у нее написано на лице. Ничего не желает скрывать. Вчера мне сказали, что И. ложится на операцию в онкологию. Не хотела говорить мужу, да сказала. Так жалко И. За детьми ее будет присматривать мать…»

А Николай Николаевич в музее, бессмысленно перелистывая трактат об особенностях греческого языка новозаветного, вспоминал, что эту болезнь он неосознанно почувствовал у Иры еще с осени, тогда ему подряд приснились два сна о ней. А позднее случайно вечером встретил ее на автобусной остановке и подивился, как изменилось у нее лицо: оно стало мертвенно бледным, постарело, на носу заострилась горбинка… «Она не должна умереть», – повторял, как заклинание, он про себя. Он сидел один в маленьком, под сводчатым потолком кабинете. Недавно назначенного говорливого зама по науке, сидевшего за столом напротив, вызвали на экскурсию для каких-то важных гостей. Николай Николаевич в расстегнутом пиджаке, который в последнее время стал ему туговат, встал и прошелся к зарешеченному окну. Захваченный бродячими мыслями, он не чувствовал, как когда-то, в прежние годы, устремленную на него глазастость всех обжитых, милых, старинных вещей вокруг.

С неожиданной силой он вдруг вспомнил, как серым августовским днем в музей пришла пенсионерка в седых завитках, с запахом изо рта. Принесла альбом газетных вырезок для запасника, а для себя попросила Иру сделать с них копии. Бумага у нее была своя. «Конечно, это бумага не годится, – забормотала Ира в соседней комнатушке, у копировального аппарата, – нет, не получается». И пока она выковыривала из аппарата застрявший, смятый лист, он подошел сзади, просительно прикоснулся к ее талии в черном блузоне. «Николай Николаевич, разве я вам давала повод?» – металлическим голосом, не повернувшись, остановила она его… «Нет, не давали»… Никогда, никому он не скажет, что значило это прикосновение, которым он будто бы попросил прощения у ее тела. И, переиначивая ее фразу, он теперь внутренне выговаривал ей: «Разве я вам давал повод? Сказал или сделал вам что-нибуд