ь плохого? Разве я зверь?» – Это слово поразило его своим живым смыслом. Им он переводил с греческого слово «панерос» из притчи о сеятеле – вместо привычного «дьявол». – Панерос – высшая степень зла, враг души. Душа – пашня, Бог сеет семена любви, но приходит – дикий зверь и выжирает эти семена. Питается панерос душой, ее счастьем, любовью, миром, ладом. Страшен этот живой смысл притчи о сеятеле. Пусто, грустно и скудно на душе, вытоптанной, выеденной. Вот и у меня сейчас такое состояние – душа пуста, черна, и стоны из нее зверские вырываются. Кто же выпустил этого зверя на меня?»… Он опять ощутил режущую, душевную боль от того, что она отвергла его.
На следующий день Николай Николаевич проснулся, сел на кровати и удивился: как легко и свободно ему: впервые за месяцы душа освободилась от боли и тяжести. И с теплом, нахлынувшим изнутри, он радостно подумал про Иру: «Она же ребенок! Что спрашивать с такой?» И снова затревожился о ее болезни.
Заметив перемену в утренних мыслях: больше не растравляло его унизительное воспоминание – оно обратилось в отдалившуюся, будничную картину – он сидел, продолжая удивляться внезапной свободе от мучившей его ревности. Жена еще спала в своей комнате. В окне рдел из холодной темноты рубиновый огонек телефонной мачты над крышами: в его одинокости было то же ощущение освобождения. В следующую минуту он почувствовал в комнате присутствие какого-то зрения, видящего его душу насквозь. Точно кто-то умный и давно знакомый сидел напротив его у книжных полок и с любопытством следил за возвращением к нему его свободы. Мол, это я вернул тебе ее, видишь, как хорошо стало. Я же ее сейчас и возьму. Этот кто-то смотрел ему в душу, как взрослый на ребенка. Воображение Николая Николаевича быстро изваяло в уме его фигуру с белым, холодным, как снег, барским лицом; и сам весь белый, пухлый, как мешок, в белой рубашке, во всем светлом он чем-то был похож на ангела, только карикатурно одетого в модный костюм. Выражение лица у этого белого мешка – всматривался Николай Николаевич – бесстрастное и высокомерное, как у тех, что сидели в президиуме кадрового резерва правительства.
И, действительно, через полчаса уже душа Николая Николаевича запылала, все вернулось с удесятеренной силой: и ревность, и зависть. Завтракая с женой, он думал: «Зря я удивлялся на свою чистую свободу и хоть на минуту, а глянул на этот мнимый – сразу же побледневший и растаявший образ. В таком само пожирании я прожил уже почти месяц»… Любовь Николаевна догадывалась по его лицу, что муж опять «ушел в параллелку». В конце недели она неожиданно предложила Николаю Николаевичу навестить Ирину Петровну. «К обеду мы вместе пошли в больницу, – записывала потом Любовь Николаевна. – Нужно было видеть, как он, бросив одежду, метнулся сразу в палату к И. Смятение, и тревога, и жалость – все на лице написано, у такого-то скрытного. Паника…»
Но в палате Иры не было, сказали, что она вышла. В коридоре у двери на клеенчатом диванчике лежало существо, похожее на карлика, с коротенькими руками, усохшей, детской фигуркой под лыжным костюмом, с растянутым к оттопыренным ушам лицом, плоским, в синяках, с пупырышкой носа – ноздрями вверх. Когда Николай Николаевич рассеянно глянул на это существо, оказавшееся женщиной, то ноги его замерли, лицо ее, глядевшееся на ней чужим, не мертвое, но и не живое, показалось ему знакомым. Наваждение длилось какую-нибудь секунду. Он не мог знать эту онкологическую больную, в белой горячке выбросившуюся из окна с третьего этажа. «Дайте закурить, пожалуйста», – пустым, изношенным голоском попросила она. Любовь Николаевна удивленно поглядела на цветы в пол-литровой банке, стоявшие на тумбочке, и спросила, не видала ли она Иру? – «Пожалуйста, вон там!» – больная махнула рукой с зажатой в ней сигаретой вдоль по коридору.
А там, за черневшими на полу дырами в линолеуме, «карикатурный человек», как иронично называла его Любовь Николаевна, разговаривал с Ирой на прокуренной лестничной площадке у мутного окна. Он, на удивление, был без шапки. По бокам его острой головы лежали, как льноволокно, тщательно причесанные пряди волос, верх был плешив, с бурыми пятнами – выступал днищем горшка. Ира сидела, уйдя в себя, склонившись на подоконнике, и не знала, что прийти сюда завхоза уговорила маленькая заведующая, чтобы, как она убеждала его, «приободрить Ирину Петровну».
Любовь Николаевна приветливо заулыбалась, она была довольна, что так подгадала. Николай Николаевич увидал, как мясистая рука медленно поползла от Иры по подоконнику, когда завхоз привстал поздороваться и тут же, будто случайно, сообщил, что получил хороший заказ на гончарные изделия. И, поглядев на Любовь Николаевну глуповатыми синими глазами, с развязной доверчивостью прошепелявил: «Ночь уносит голос страстный, близок день труда»…Взял с подоконника шапку и надвинул ее на брови.
Похудевшее, с проступившими порами на коже лицо Иры отягчила тень какого-то страдальческого воспоминания. Николай Николаевич был поражен их пошлым видом. Тусклый, зимний свет окна за ними был забит черными ветками, будто перечеркнута вся прошлая жизнь. Быстро, для приличия поговорив, попрощались. Навстречу по коридору молодой, толстый санитар, потешаясь, вез на каталке в туалет женщину с диванчика: «покурить поехали, пожалуйста!» – махнула она им уже, как знакомым, рукой с сигаретой. Николай Николаевич, приостановившись, поглядел вослед, чтобы еще раз увидеть Иру.
Вечер встретил их на улице тихий, с влажным воздухом, в котором расплывался свет фар, все вокруг утолщалось, пухло медленным снегом. Николай Николаевич шел домой так быстро, что Любовь Николаевна едва поспевала за ним. Жалость его душила к Ире, и ненавидел он ее, вспоминая мясистую руку завхоза. Он злобно ругал себя дураком. Николай Николаевич был из таких людей, что в жизни обречены больше волноваться и страдать.
А завхоз, подсев на подоконник к Ире, небрежным тоном знатока пересказал ей главную телевизионную новость про выборы на Украине. Встал, выпрямился, выпятив брюхо, потом с тем же видом, с каким пересказывал про выборы, поцеловал ее в щеку. При этом Ира тоже встала и глядела вбок. Потом завхоз отправился на квартиру к маленькой заведующей – поужинать.
А Ира пошла в туалет. Там, перед грязными кабинами, на сырой, противной плитке пола, на куче грязных, мусорных отходов лежала и курила уже третью сигарету карлица с диванчика. Она стала спрашивать про какую-то Тамару Михайловну. Может, это была та сумасшедшая посетительница, что принесла ей цветы и пачку сигарет? Что-то страшное показалось Ире в этой женщине, особенно в том, как она глядела: одни глаза были живыми на ее неживом лице, и, будто вставленными в маску. Иру затревожило наваждение, похожее на то, которое испытал Николай Николаевич, только, если он посчитал его случайным, то Ира была суеверной.
– Я не знаю, про какую Тамару Михайловну вы спрашиваете, – ответила она, одновременно с неприязненным удивлением вспоминая, как потерянно отворачивал от нее взгляд Николай Николаевич: «Какой-то образ выдумал, какая-то мерянка!» – подумала она неприязненно. Не понравилось Ире, что и Любовь Николаевна пришла посмотреть на нее. И, успокаивая себя перед операцией, весь вечер, старалась вспоминать внимательные из-под шапки глаза завхоза, и как он красиво подбоченивался, и как значительно, с упором, сказал: «Помни – я всегда думаю о тебе!» И, лежа уже на койке, под бормотание телевизора в палате она молилась и тихо плакала, пока не заснула.
IY
…Тем, «счастливым», как вспоминал его Николай Николаевич, летом расплодилось много бабочек траурной, черно-ржавистой расцветки, они залетали на балконы, в дома, а в октябре, когда стало холодно, а котельная еще не топилась, засыпали, прицепившись к потолку. А затопили – снова в тепле проснулись: и запорхала черная парочка у Николая Николаевича в комнате. А теперь их давно нет, но повернется Николай Николаевич резко вбок, – и зацепит боковым зрением: будто черные бабочки забьются в пространстве – и вмиг исчезнут, но долго еще трепещут в мыслях: «Это не бабочки, а черные, трепещущие дыры в толще призрачной горы живого стекла времени; в толще призрачной нашего мира – глаза слепые мира иного, которыми он своей тьмой тяжелой заглядывает на нас из своей пропасти. Вот и черные бабочки все то счастливое лето трепеском крыльев вскрикивали нам об этом, предостерегали. А пропасть иного мира все ближе и ближе: приникает, как к замочной скважине, к нашему пестрому, детскому раю земному – черными ямками небытия».
Только увидев Иру в больнице, он начал перебирать в памяти и уяснять то, что так безотчетно томило его тогда, после Успенья, в неожиданно теплые, первые сентябрьские дни…
В субботу, кажется, шестого числа, устроили в городе фестиваль народных ремесел. Бравый завхоз торговал у музея в ларьке, оформленном, как усадебная беседка. Николай Николаевич сбоку увидел нос и длинную скулу, да толстую руку, захватывающую деньги из чашки и подававшую покупателям из окошечка разные керамические, закупленные где-то по дешевке поделки. Николая Николаевича заняло торжественное упорство лавочника: с такой же казарменной точностью он, верно, раньше разливал стопки, пока не закодировался. Пещной, не облитый глазурью горшок за десять тысяч рублей, образец его реального искусства, краснел в витрине. Но никто сего соперника Аполлона не покупал. Варить в нем было нельзя: пропускал воду.
А на волжском бульваре между старыми березами – по яркозолотой осенней уже погоде: пестрая толпа, песни, электромузыка, поделки из дерева и бересты, архангельские козули, шорник из Владимира с кожаными ремнями и сумками, воинские доспехи и птицы райские, сделанные из тыкв. И стало на минуту вдруг Николаю Николаевичу страшно весело, что все это, вместе с березами – декорация, а за ней – тьма тьмущая, в которой тешатся черти. Тут он и встретил крупную, рыжеватую женщину в древнерусском наряде. Рубаха с длинными рукавами, радужный шерстяной пояс, на юбке – соломенные полоски, смешаны с ромбами и квадратами, точно вырезанными из радуги.