Вечером, поговорив с сыном и снохой по телефону, что Любовь Николаевна обычно делала каждую неделю, она вдруг спохватилась, вспомнила Николаю Николаевичу приснившийся ей сон. Будто бы темная ночь, речка, каменистый берег. А на берегу лежит камень, со средней величины валун. Он светится белым светом, и от этого ночью вокруг все видно. И этот белый камень – слово. Мы ищем слово, рассказывала она, удивляясь, и вот находим его. Природа света, озаряющего тьму – иная, чем у обычного света – это твердый, белый камень, рождающий беспредельный свет…
Он плохо слушал ее сквозь убаюкивающее, любовное самоговорение. Лишь на минуту оно развеялось странным, будто бы знакомым удивлением: точно потянуло в размягченные мысли низко стелющимся, тревожно выползающим из холодной ночи туманом. «Откуда у нее такой сон? – забеспокоился он. – Хотя что же здесь удивительного – тут же подумал, успокаивая себя, – она в редакции пишет каждый день, вот ей и снятся сны о словах».
«Почему я боюсь?.. Иру так и не сумел ни обнять, ни поцеловать. Ну, что, она меня ударит, укусит, если я ее обниму? В любимой женщине открывается точно какая-то тайна, – пытался объяснить себе это чувство он, – боишься не ее, а того, что стоит за ней: что-то необъяснимое, неведомое. Прикоснешься – и вдруг оно откроется… Но это лишь чувствуется, любовь – лишь намек на это… Эхо оттуда, из иного мира, отраженное в твоем сердце, дает тебе свое чутье. А почему мы боимся смерти? Потому что так же мы боимся не самого физиологического акта ее, а того, что стоит за ним – неведомого и грозного. Вот почему она так страшна. Такое же суеверное чувство вызывает и любовь. Потому что корни ее здесь от нас скрыты, и прояснятся только в ином мире, где души соединяются или разъединяются навеки… От этого, наверно, я часто и переживаю: внезапный страх, озноб мгновенный: а, может, Иры нет? Надо сходить, посмотреть… Она такая летучая и хрупкая, что, кажется, вот-вот рассеется, будто ее и не было. Что-то у нее есть и мальчишеское в движениях неровных, в жестах, как у девушки-подростка, и что-то такое милое, хорошо знакомое и родное – в улыбке, в повороте головки, в смехе. Голос становится иногда быстрым, тихим и проникновенным, сливается, как шум осенней листвы. Она спохватывается, резко разворачивается плечами, вскакивает, походка бегучая, утекающая – будто она уходит от меня, уходит из этого мира… Зачем тогда, в углу между полками, я не попытался обнять ее?»
Теперь только до него дошло, что в ее смешной, воинственной позе, выставленных руках и игриво блестевших глазах было: «Можно, попробуй!»… Третий день, вмешиваясь в эти мысли, шел вялый, осенний дождь. Николай Николаевич, просыпаясь рано, в темноте, вслушивался в его шуршание и шепот, такой же, как и сто и двести лет назад в этом городе, и мысль совершала скачок, уплывала в сторону: «Или, может, просто – так полюбив ее, я, наконец-то, избавился от себя?… Перестал и думать о себе, теперь думаю только о ней. Как будто умер сам для себя»…
Вечером он пошел под накрапывающий дождик гулять – через кладбище. У ограды могила с чугунным крестом – это Марина. В сумерках на фотографии лицо ее показалось ему злым, и он вдруг затревожился, что Ира чем-то похожа на нее, может, этим чудесным разлетом бровей? У Марины еще между ними появлялась углубинка, когда она отводила свои рыжие глаза и сердилась. Только Ира – светловолосая, а та была мрачная, черная. А вообще-то вид у нее был глупый, она была очень недалекой и вульгарной. Воспоминания о ней были – темные и мстительные. «Лучше бы ты не ходил к ней на могилу», – сказала ему раз жена. И его это удивило и запомнилось…
У черной, посыпанной шлаком грязной дороги – обглоданный куст, а на нем висит пластиковый стаканчик. Пошел дальше, к полю, заросшему кустами, вошел в сырой сумрак с толстыми, в черных морщинах стволами берез. Постоял в тронутой серо-желтым тленом траве: «Вот где хорошо умирать… Зачем я полюбил Иру? Затем, что она мне осветила путь: теперь видно хорошо, просторно – до самого конца жизни. Да и простора уже немного осталось. Вот, как это липкое, в сизой дымке, в обгрызенных кустах поле перейти, а там, за высокой, ровной, черной березовой рощей – уже на нездешней меже ждет, раздваиваясь, ангел любви и смерти. То, что несчастье или смерть внезапная обрывает нас на каком-то интересном деле, или только найденном рецепте новой жизни, может, свидетельствует о том, что там, в мире ином, дело ли, мысль ли эти будут продолжены в каком-то высшем образе, здесь непостижимом. Не надо сожалеть о не достигнутом. Лучше шагнуть вперед, к его нездешнему продолжению»…
Думал, глядел: все небо в накипи сумерек, как мешковина, будто им ноги вытирали, и только на самом горизонте, где невидимое в тучах село солнышко, – светлое, наивное пятнышко… Ночью во сне испытал болезненное чувство, что жизнь началась снова, и он, молодой, идет в тяжелой, как смерть, осенней ночи к Марине, и впереди – скучная встреча, скучные слова, повторение уже бывшего… Сыро, тепло вокруг, по заборам, а под ногами у Николая Николаевича улица почему-то стылая, в инее…
А наутро опять, как провалился в тревожный, блаженный мир ожидания – встречи с Ирой. В памяти мечутся цветные обломки прошлого, Ирины глаза, свет, не сравнимый с солнечным, теплый и близкий, который может излучать только плоть любимой и соты загадочной, приоткрывшейся в своем мерцании ее души… Она и в нем, внутри, была: самая близкая, и – далекая, как будто ее нет. Откуда это «нет»? Оно находит, пугая, мгновенно. Каждый день перед белыми высокими дверями он не верил, что увидит Иру. Каждый раз, входя, он задыхался от волнения: «Сейчас открою, – а тебя уже нет, только – тень, куда ты, светящаяся, русоволосая, ушла. Ты была такой достоверно чудесной, что каждую минуту, будто уходила, утягивалась отсюда». Особенно он чувствовал это в паузы, в провалы в иное, возникавшее во время разговора. Так, бывало у него перед засыпанием, зайдет сознание куда-то в сторону, в боковые ходы своей жизненной норы, очнешься и, будто цельную, отдельную жизнь прожил в ином мире, где за эти секунды был кем-то другим. А то глянешь быстро боковым зрением и, еще не успев скрыться, рванет, точно рваная коричневая дыра в материи мира, и исчезнет. Или какой-то черный ком, сгусток ожившего вещества, не то нездешнее существо, притворявшееся хоть уличной урной – мелькнет у ног и провалится в колодец того света – прямо перед тобой, в лопухах перед забором…
Жизнь – откровение: каждая встреча, каждый человек – явление ангела: дает смысл, соединяет прошлое и настоящее – так просветленно чувствовал Николай Николаевич, рассказывая Ире и про свою первую любовь, полненькую, черноволосую, злую и распутную девчонку, которая теперь лежит на кладбище под чугунным крестом. Тогда ему было лет шестнадцать, а ей семнадцать. Вдруг она не пришла на свидание, и оказалось, что она попала с подозрением то ли на дизентерию, то ли на скарлатину, в инфекционное отделение больницы. Посетителей туда не впускали. Можно было лишь что-нибудь передать через медсестру или тайком, в форточку. На опушке сосняка, окнами на колхозное поле стояло это длинное, унылое, больничное строение. Это было, кажется, на исходе зимы или в марте. Вынужденное своей подружки заключение он решил обернуть в пользу, принес ей книг: Маркса и Ленина. Сорок дней лежать, думал он, и она от скуки прочтет все эти труды, которые даже ему в обычной жизни не поддавались. Но она тут же встала на подоконник и в форточку том за томом спустила их ему прямо на голову: «Вот тебе!» В пижамном костюме в обтяжку высилась за стеклами, близкая, злая, с растрепавшимися крашеными, рыжими волосами. Через день они уже научились тайно устраивать свидания. Только предупредила перед этим она своим низким, тяжелым голосом: прикасаться к ней нельзя, а то можно заразиться. Вечера были ранние, зимние, уборщица уходила в пять часов, и можно было открыть дверь на крыльце и войти в сени. Верхняя одежда у нее была заперта в чулане. Она вышла в пижамном костюме, а в коридоре было так холодно, что, несмотря на неуверенные, остерегающие предупреждения, он сразу же крепко обнял ее, укутал полами пальто. Он не боялся заразиться от нее. Так и встречались вечер за вечером в этих настывших, темных сенях с какими-то бачками, лопатами по стенам и решетками на окне, и когда сгущался холод и тьма – все вокруг, будто обваливалось, распадалось, мир становился чужим, оставалось одно ее мягкое, теплое тело, странно осязавшееся во тьме, влажность поцелуев, ощущением своим сохранившаяся на всю жизнь, и вот вспомнившаяся теперь, в октябре, перед красно-золотым, как в маскарадном одеянии, истаивающим под окном кленом, когда эта девушка, ставшая обрюзгшей, испитой теткой, давно уже лежит в могиле. Николай Николаевич ощутил теперь ту влажность во рту, как землю, которой скоро станет: иную, нездешнюю; такой землей стало уже и тепло ее тела, блеск глаз в темноте, и шероховатость волос под ладонями, жестких, тоже теплых, и молчание, их живое счастливое молчание, которое насыщало, казалось, не только их – передавалось самому воздуху, сумеркам, темневшим в зарешеченное, серое, обмерзшее окно. И плечи, и руки, и тепло их тел под полами пальто, в темноте, счастливо, приглушенно замирали, чтобы слиться с тьмой, не выдать себя чужому миру и так пробыть еще минуту, еще пять, еще три… Вернуться от порога, еще раз обнять, и вдруг оказаться в пустоте, на крыльце, тупо отзывающемуся шагам по ступенькам, у темных сосен, на твердом, пепельно сереющем снегу; и вот уже улица и дом, и свет электрический, и будто не было ее, ее колен, которыми она прижималась, и мягкой груди, и влажного рта… Так и оказалось в один из вечеров, когда он по засинившейся между сугробами, вечерней тропке, пересекая глухие тени сосен, подошел к бараку. Ее уже выписали. Диагноз у нее не подтвердился. И в тот же вечер они гуляли по улице, как обычно… «К чему бы вспомнилось все это? – мечтал Николай Николаевич. – Опять, как в сказке, я забрел в какую-то иную страну… Да и вся наша жизнь с ее закоулками, боковыми норами и бараками, может, и есть иная страна, в тенях и тьме, а настоящая – за ней?»