– Для полноты вашей истории не хватает нескольких важных штрихов. Не буду делать попыток заинтриговать вас, скажу сразу: наш казнённый – мой близкий друг из далёкой нереальной юности. Это его я узнал по голосу через сорок лет. Здесь, в тюрьме.
– Что вы говорите! Вот это поворот!
– Да, я не хотел предавать огласке этот факт. Газетная шумиха прошла мимо меня. Хотя я слышал об этом убийстве, но имя осуждённого проскользнуло в моём сознании, не оставив следа. Я встретился с ним в тюрьме, когда меня вызвали на исповедь. В первый момент мы не узнали друг друга, но как только заговорили… Несколько часов мы провели, что называется, в объятиях друг друга: écoliers nous étions comme les deux doigts de la main .
– Этот случай я помню. Ко мне прибегали подчинённые и со страшными глазами сообщали, что приговорённый исповедуется уже четыре часа. Я приказал не мешать вам, – Служитель не забывал подчёркивать своё значение в событиях, случившихся в тюремном заведении.
Кюре лишь коротко кивнул. Казалось, он погрузился в воспоминание об этой единственной в его жизни и неповторимой исповеди и не хотел покидать то время.
– Я сразу поверил, – заговорил он с лёгким волнением, – что он не убивал. Но что я мог поделать, когда оставалось несколько дней до казни. Машину правосудия не по-вернёшь вспять, это ведь как гильотина, барашек которой уже скользнул вниз. Я, конечно, ходил и к коменданту вашей тюрьмы, и в суд. Всё бесполезно. К сожалению, на исповеди он не рассказал мне ничего нового, что дало бы повод возобновить дело, вернуть его на доследование. Между прочим, хозяин гостиницы, когда убирали номера, обратил внимание, что шкафы двигали. Он-то знал о потайной двери. Сообщил в полицию. Решили ещё раз допросить бородатого моряка. Связались с портом. Там матроса с таким именем ни в одном документе не значилось. По наиболее яркой примете – длинной, чёрной с проседью бороде – тоже никого не нашли. Сбрить её – дело нехитрое. Уплыл моряк из рук полиции. В самом прямом смысле слова.
Кюре допил кофе и теперь медленно поворачивал и наклонял чашечку, вниматель-но разглядывая что-то внутри.
– Гадаете на кофейной гуще? – не без иронии спросил Служитель.
– Нет, просто рассматриваю узоры, которые капля кофе оставляет на внутренней стенке. А чтобы погадать на кофейной гуще, чашечку следует опрокинуть на блюдце.
Кюре ловко перевернул её, подождал, пока остатки кофе стекут на блюдце, жестом фокусника поднял чашку и поставил перед Служителем.
– Ну, что вы тут видите?
Служитель большим пальцем передвинул чашку обратно.
– Нет-нет, такие загадки не для меня.
– И не для меня, – улыбнулся Кюре, – мы ходим под Богом, а не под кофейной гущей.
С пуговиц на груди он перешёл к пуговкам на рукаве: их было пять – по числу ран Христа. Перебрал их, как чётки, губы его шевелились, но он молчал.
– Если вы не против, вернёмся к нашему казнённому. Чуть ли не всем было ясно, что не мог этот человек стать убийцей, но не нашлось сыщика, чтобы расследовать это примитивное, по сути, дело на совесть, а не по липовым уликам, – Служитель принял задумчивый вид. С той стороны улицы он любовался каштанами, теперь рассматривал платаны, словно жалел, что покинул их мощные уверенные пятнистые стволы.
– Представьте себе, как действует Промысл Божий, – Кюре оставил пуговицы в покое, – ведь надо было им выбрать именно эту гостиницу. Хозяин – её бывший свёкор, но ни он, ни она не подозревают об этом. Ведь надо же было моряку выследить их, всю семью, оставаясь незамеченным, неузнанным. Ведь надо же было, чтоб отец и сестра его не узнали, бородатого. Впрочем, он заметно изменился за шесть робинзоновских лет. Ведь надо же было прислать на расследование убийства неопытных и равнодушных следователей, которые думали не столько об уликах, о доказательстве вины, сколько о скорейшем закрытии дела. И всё же я опять и опять буду говорить о Промысле Божием.
– Вы что-то знаете ещё? Из исповеди?
– Нет, не из исповеди. Мы просто сидели рядом возле кабинки для исповеди, и он рассказывал мне о своей жизни. Так что тайну исповеди я не нарушаю. Не хочу загружать вас подробностями, скажу только о том, что относится к этому делу. В вашем изложении кое-что прозвучало намёками, а я скажу определённо. Наш казнённый стал любовником жены моряка гораздо раньше. Как только сосед уходил в плавание, он шастал к его жене. И ещё одно: он был отцом не только второго ребёнка, но и первого. Моряк всё это, види-мо, подозревал, и в нём копилась злоба.
– Да-да, мне мерещилось что-то подобное. Связь у них была давняя, это чувство-валось по всем показаниям, – Служитель оторвал взгляд от платанов и с видом «я весь внимание» повернулся вполоборота к Кюре.
Священник взглянул в серое дымчатое небо. Там за облаками – солнце и синь не-бесная. Всегдашняя. Ей не страшны земные облака, отгородившие небо от земли, точнее, землю от небес. Как ни смотри, а сплошной бесцветно-серый ковёр облаков прижимает тебя к земле, заставляет думать о сиюминутном, бытовом, не в высь рваться, а стелиться по поверхности, не летать, а ползать от одной земной заботы к другой. Кюре неожиданно для себя и для Служителя вздрогнул, поправил шляпу с чёрной лоснящейся круговой лен-той и заговорил.
– Мой потерянный, обретённый и вновь потерянный друг писал стихи. В юности он посылал их в газеты и журналы. Ничего не печатали, но ободряли: «Пишите!», «Про-должайте писать» или «Пишите много!» И он сочинял, только уже никуда не отправлял. Если вам интересно, я прочитаю его последнее стихотворение, написанное здесь в тюрь-ме. Он продиктовал мне его, и оно сохранилось в моей записной книжке.
Служитель пошевелился, уже привычно поёжился, словно вспомнил Палача, и кивнул.
– Он был романтиком, наш пострадавший. Вот послушайте. Оно короткое:
Сниму я белую рубаху,
Чтоб не мешала палачу,
И шею положу на плаху:
Пора платить. И я плачу.
Палач направит губы к небу,
Молясь о нас – за нас двоих,
Как будто бы свершая требу,
Чтоб я без боли кротко стих.
Блеснёт топор – вершитель права,
Глаза закрыты, сжатый рот,
А сердце взмолится безглаво
И благодарно воспоёт…
– Как вам нравится? – Кюре не закрыл записную книжку, он разглядывал собст-венный торопливый почерк.
– Да-да, романтик. Не о гильотине пишет, а по старинке – о плахе. Только вот рубаха у него белая, а лучше бы чёрная. Жаль, что вы не прочитали это стихотворение Палачу.
– О, нет! Нет-нет, – повторил Кюре, подняв обе руки ладонями к Служителю, так что стали видны все десять пуговиц на рукавах, – это стало бы кощунством по отношению к памяти о моём друге. Мне стихотворение понравилось. В нём есть молитва и смирение. А вот вам одно наблюдение: сколько прозаических страниц, сколько стихов написано о смерти на плахе, а о смерти под гильотиной – ни одной, ни одного! Гильотина отпугивает музу, а у поэта сохнут чернила на кончике пера.
– Между прочим, – уточнил Служитель, – сейчас смертную робу снимать не на-до: прямо на приговорённом воротник отрезают ножницами – «чтоб не мешала палачу», то бишь барашку. Смотрите-ка! Истинным палачом-то оказывается «барашек»! Однако вы очень верно заметили другое: он довольно быстро пришёл к смирению.
– Я говорю не о том, что он смирился с неизбежностью смерти, а о смирении хри-стианском. Если б вы слышали, сын мой, как он каялся! – Кюре метнул быстрый взгляд на Служителя, желая отметить для себя его реакцию на обращение «сын мой», вырвав-шееся по привычке, но тот сосредоточенно внимал собеседнику.
– И постоянно, – продолжил священник, – твердил: «Это мне наказание от Бога за любодеяние и прелюбодеяние!» Представьте себе, такого слёзного и всецелого покая-ния я никогда не видел и не слышал. Рыдания сотрясали его тело. Ведь исповедь – это не рассказ о прегрешениях, а всецелое искреннее покаяние в грехах и беззакониях. И поэто-му до самого конца, если помните, глаза у него оставались чистыми, светлыми, даже про-зрачными. И на помосте. Когда я давал ему крест для целования, он шептал: «Господи, прими окаянную душу, прими моё покаяние, не смею просить отпущения грехов». И душа его светилась и плавала в широко распахнутых очах, словно готовилась через них вырваться из грешной земной плоти и взлететь к Тому, Кто всё видит, всё слышит, всё ведает, всех ждёт. Я не стал говорить ему обычное du courage, «мужайся!» Mon ami a bu le calice jusqu΄à la lie et s'est endormi dans les bras du Seigneur .
– Что же это за страшные грехи, которые заставили его с такой силой каяться, – Служитель сказал это вслух, но как бы для себя, и тут же исправился, – Это не вопрос, нет. Я понимаю, тайна исповеди.
Внезапно на стол с глухим стуком свалился каштан – один из последних задер-жавшихся на ветвях. Твёрдыми колючками, как булава, топорщилась толстая зелёно-бурая кожура. От удара она раскололась на две чашечки, но, может быть, лопнула ещё там на-верху, на ветке. Внутренность одной пустой половинки притягивала взгляд молочной бархатной белизной, в другой – застрял глянцевитый свежий плод приятного тёмно-коричневого цвета, напоминающего лоснящуюся шкуру только что вышедшего из реки гнедого коня. Кюре вылущил каштан и протянул Служителю ласковый на ощупь плод. Сам же осторожными пальцами попытался соединить половинки игольчатой «коробоч-ки». Но они расстались друг с другом и смыкаться не хотели, тут же разваливаясь на две независимые друг от друга чашечки. И наружная зелень кожуры и её внутренняя матовая белизна на глазах сидящих быстро поддавались бурому увяданию.
– Не беспокойтесь, – продолжил Кюре, оставив в покое обе половинки, – об ис-поведи я ничего не собираюсь рассказывать. Сейчас я говорю о том, что теперь все зна-ют – о страшном, как вы выразились, грехе любодеяния с его стороны и ещё более страшном грехе прелюбодеяния с её стороны.
– Но разве это такой уж тяжёлый грех, чтоб перевернуть душу человека или даже вывернуть его наизнанку, как нашего с вами бывшего подопечного?