Журнал «Парус» №92, 2025 г. — страница 24 из 47

– А если меня с ними заметут? – сказал он, думая, впрочем, о чём-то связанном с механикой продаж и уже видя выход из некоторых затруднений.

– У тебя своя половина риска, у нас – своя. А отсрочка вводит в искушение однажды сказать: «Извини, попали под облаву…»

Что отсрочки не будет, он знал наперёд, по повадке угадывая человека, предлагающего товар, который не лежит, а бежит, и слушал только, чтобы дать досказать. Потом, ведомый возникшей у него идеей, не связанной с нашим торгом, потянулся к стопе объёмистых коробок, хранящих, по всей видимости, что-то зимнее и мужское. Сняв одну и открыв у себя на коленях, показал, что каждая из полупар, уложенных валетом, упрятана в праздничного вида – из бордового бархата и с вышитым золотыми нитями фирменным знаком – мешочек с удавочкой, уменьшенную копию сумы Санта-Клауса.

– Австрия! – одним словом оценил шик упаковки и, избавив сказочного вида наволочку от содержимого – тупоносого мужского ботинка на полированном сером, как сталь, мутоне, – передал её мне.

Шитая золотом упаковка приняла в себя безродные наши сапожки, вмиг облагородив так, будто монаршей милостью пожаловала титулом.

– У тебя их много? – спросил я о продукции австрияков.

– Хватает. И у Тиграна найдётся.

– Раздевайте их всех к чертям собачьим! Мало им коробка! Ишь, барство!.. А мы такую алямбу, – погладил я выпуклую шелковистую «фирму», – тиснем на подошве и где-нибудь на отвороте.

– Дело! – одобрил он, изымая из чрева другой стопы затерханный обувный коробок, который не очень опустел по извлечении из него шести пачек красненьких, причитавшихся мне.

– Когда и сколько? – спросил он, пожимая мою руку.

– Пар сто недельки через три.

– А больше?

– Не потянем.

– А если, пусть и меньше, но побыстрее: сезон – ложка, говорят, к обеду…

– Полста через десять дней.

Вспоминая, где поблизости можно перекусить, я пошёл вверх по Горького и почти сразу же натолкнулся на ресторан. Он открылся за четверть часа до моего появления, зал был пуст, а из горячего имелись в наличии только пельмени. Поевшему последний раз вчера вечером, мне ли было перебирать харчами? Пельмени так пельмени. Ещё, чтобы отметить удачно найденное партнёрство, я попросил селёдочки и бутылку «Столичной». Хватило бы и двухсот, но мой наставник – сапожных дел мастер Колюня, знавший ресторанные фокусы изнутри, учил, чтобы не нарваться на опивки, заказывать по целой.

Принесённая селёдка так соблазнительно пахла уксусом, маслом, лучком и собой, что я, не дожидаясь пельменей, налил и выпил. Закусывая, так раззадорил аппетит, что еще дважды выпил и прикончил селёдку вместе с двумя поданными ломтиками хлеба.

Под одиночество и скорый первый хмель в душу попросилось больное – то, что у меня ничего не выходит с писанием. Не получалось и всегда, но прежде, когда учился на вечернем, было хоть чем оправдаться перед собой. Я настойчиво изводил бумагу и, зная, что написанное никчёмно, тем не менее, посылал и посылал толстые заказные в журналы, из которых с неизменным тактом и лишь иногда с едва-едва уловимой иронией отвечали, указывая на недостатки и несуразности.

Принесли горячее. Выпив под него и заедая пельмешком, я изумился, как вкусно, и с непроизвольным желанием поделиться глянул по сторонам. Официант подумал, что ищут его, и тут же возник откуда-то из-за спины.

– Настоящие! – похвалил я пельмени. – У меня отец сибиряк, передайте повару, что это подлинное, это наше!

От искренней похвалы другому настроение посветлело, словно похвалили меня.

Под рюмочку, порхнувшую соколом, опустошил тарелку и не успел подумать, не заказать ли ещё, как с выражением праздника на лице из-за портьер, скрывавших ход на кухню, возник официант с подносом, красиво поставленным на прямые пальцы, глубокой тарелкой и парующей горой пельменей над ней.

– Истинному ценителю – от шеф-повара! – сияя, произнёс он и удалился.

Пельменей редко бывает много. Водки – ещё реже.

В ответ на щедрость я не пожадничал с чаевыми и, зная, куда мне, направился к Пушкину. У памятника, до которого рукой было подать, я бывал не однажды, но вечное многолюдье ни разу не позволило постоять человеком, пришедшим именно к нему. И вот в автономии, в самости пьяного, словно в кокон упрятанный от зевак и прохожих, в полной отключке…

Я стоял, подняв глаза к его лицу, ни о чём не думая внятно. Во мне гудела жалоба, что-то похожее на родовой наш похмельный стон, легко, однако, переводимое в смысл, примерно такое: «Александр Сергеевич, ещё немного лет, и я буду старше Вас… Что же мне делать? Я ошибся? Я принял за талант свою издёрганную нервную систему? Я полез не в свои сани?..»

– У вас что-то стряслось? – спросили вдруг, возвращая в улицу, на тротуар. Спрашивал пожилой мужчина в берете, тёмном шёлковом шарфе, одним концом брошенным за спину, и с худым, отжатым, словно вакуумным пакетом, лицом пишущего выпивохи. – У вас что-то не так? – повторил он участливо.

– Выпил, – пояснил я и, не задумываясь, куда мне, спустился в переход к Тверскому, а там свернул вниз по Никитскому – к дворику перед домом, где умер Гоголь и где редко – чужие. Я знал, что сяду со стороны, где Тарас Бульба, вылепленный с дядюшки Гиляя, и знал, что там, тому Николаю Васильевичу, хуже, чем мне.

Но придя и глянув, дрогнул от того, КАК ему плохо.

– Что же Вам так плохо?.. – вслух простонал я. – Ваше слово в каждом из нас, Николай Васильевич. Что же Вам так плохо? За что это – ВАМ?!


Ночью в купе позвякивали стаканы с чаем, заказанные впрок. Сверху я тянулся за питьём, на время прогоняя похмельную сушь. Сна не было.

Уже под утро привиделся Николай Васильевич, глядящий не в землю, а мне в глаза – жалея меня и пронзительно жалуясь мне, словно старшему, знающему, как помочь.


На выходе из вокзала бомбилы, крутя ключи от машин, манили поживу из потока.

– Володарского! – сказал я первому, делегатом двинутому на стрежень.

– Колюня! – кликнул он. – Володарского! Погонишь?

В насквозь прокуренном «Жигуленке» Колюни подумалось о Колюне своём, об учителе ремеслу, который не курил. И вдруг я обнаружил, что знаю почти наизусть, вижу в живых картинках, различая каждое произносимое им словцо, историю о Колюне, уроженце Хорола, талантливом и гибельно несчастном… тёзке… земляке…


Повесть о грешных людях, спасавшихся и спасших меня, и о ремесле, в котором я увяз, как в судьбе, легла на бумагу без затей – как о том же рассказывалось друзьям, рассказывалось девчонкам.


Одним визитом на почту я послал её в два журнала. В «Юность», обожаемую с армейских времён, и в «ЭКО» – журнал сибирских учёных, которые под водительством академика Аганбегяна втолковывали согражданам, как с помощью несложных и безвредных перемен дать распрямиться и вольно вдохнуть всем, кто хочет работать. Их зачарованно слушали; журнал выписывали все научные институты, заводы, колхозы, конторы… Стране, приученной ходить по струнке и жить командой сверху, верилось, что ОТТУДА стоит только правильно приказать и верно распорядиться… Блаженно, с упованием верили низы, не ведая, что пожнут. И ребячески верили в собственное всесилие верховные, упиваясь иллюзией, что отлаженной не ими, не ими вышколенной державой можно рулить, как бог на душу положит.

«Юность» отозвалась так скоро, словно там только тем и были заняты, что ожидали мою рукопись. Они советовали найти более убедительные мотивы к поступку одного из героев, которым всё заканчивалось, и вернуть рукопись для дальнейшего её рассмотрения.

Ответ из «ЭКО» пришёл позже лишь на время, взятое длиною почтового плеча. И был краток: «Печатаем».

Вдогонку к этим известиям вышел закон об индивидуальной трудовой деятельности, написанный дрожащими руками и потому ещё не разрешивший то, чем мы с Толиком жили уже несколько лет. Он был предтечей. Он обнадёживал намёком на послабление уголовной травли.

Это было осенью и зимой. Летом в трёх номерах печаталась повесть, а наступившей весной явился на свет «Закон о кооперации в СССР».

Время меняло русло. Эпоха надломилась аккурат в том месте, где силами, теснившими её, были отжаты из законопослушной жизни Толяныч и я. Мы первыми выпали в пролом – в пространство, пока не имевшее границ и твёрдой почвы.

Андрей ПИЦЕНКО. Русь февральская


Истинному русскому офицеру К.А.


«Так сложилось, что Россия

единственное место, где может быть весна».

В.В. Михальский


Ранним февральским утром, ещё до свету, всё вокруг качнулось, подалось в сторону, стало другим…

Едва слышно, глухо бухнули буфера вагонов. Поезд остановился. Я открыл глаза. Глянул на часы – пять утра. По времени, значит, остановка в Ростове. И верно – всё стало другим. Когда поздним вечером садился в вагон, за окном видно было знакомое здание вокзала, маневрухи на путях посвистывали как-то беззаботно, по-домашнему. Поезд тронулся, и за ним побежали привычные огни краснодарских улиц. Скоро их сменила тёмная ширь полей, в коридоре кто-то громко говорил с родным гэканьем, раздольным, как эти поля за окном. Всё было знакомым, привычным. А теперь поглядел в окно – незнакомый перрон, люди пританцовывают от холода – всё другое. Будто и воздух другой. Станционные огни устлали пол купе бледно-жёлтой дорожкой, словно зазывающей меня покурить.

На перроне обычная вокзальная суматоха. Возбуждённый предстоящей дорогой, спешит к вагонам народ, торопливо тарахтят колёсики дорожным сумок. Отрывисто, как будто подгоняя людей, гудит где-то локомотив, диктор однотонным голосом зачитывает объявление. Проводники, подсвечивая себе телефонами, проверяют документы пассажиров. Устало бредёт в весёленькой оранжевой жилетке дворник. Средь людской череды, там и сям, поодиночке, а чаще группами, мужики разных лет – в «мультикаме», «мхе», «цифре», «оливе». Тащат тяжеленные защитные баулы и рюкзаки, ждут свои поезда, курят одну за другой. Разговаривают между собой тихо, словно стараясь сохранить нечто тайное, в