Плохо, ваше сиятельство. Когда в глазах такие трагедии, некогда думать о собачьей комедии нашей литературы. Не найдется ли между вами Ноя, для засаждения винограда? На святой Руси не штука ходить нагишом, а хамы смеются.
Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь — грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всему, что является долгом, справедливостью и истиной, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству поистине могут привести в отчаяние. А глупцы с благоговением слушают человека, который смело все бранит, и думают: то-то умник!
Но жизнь все еще богата. К тому же журнал... Не хандри. Хандра хуже холеры, одна убивает только тело, другая убивает душу.
Я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя: как литератора — меня раздражают, как человек с предрассудками — я оскорблен, но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал... барахтайся в грязи отечественной и думай:
Отечества и грязь сладка нам и приятна.
... Не сообщаю ни политических, ни литературных новостей, думаю, что они надоели вам так же, как и всем нам. Нет ничего более мудрого, как сидеть у себя в деревне и поливать капусту. Все перемелется, будет мука. Что более вам нравится? запах розы или резеды? — Запах селедки. Знаешь разницу между пушкой и единорогом? Пушка сама по себе, единорог сам по себе... Ты видишь, что кроме пословиц ничего путного сказать тебе не сумею.
Дай бог вам всем здоровья, друзья. Покамест желать лучшего нечего. “
Довольно. Знатоки, возможно, с первых строк узнали Пушкина. И гневаются — экая наглость, надерганы строчки оттуда-отсюда, смешаны беззастенчиво события, оборваны фразы, спутана хронология. Вольно глупцам и гения под свою гребенку... Да, престранную я проделала работу. Взяла десятый томик академического собрания пушкинских сочинений (М, 1958) и составила почти из 800 Его писем одно — как Бог на душу положил. Тут строчки из писем брату, жене, Вяземскому, Жуковскому, Плетневу, Погодину, Чаадаеву и даже Бенкендорфу... Зачем? Да вот получишь такое послание от Александра Сергеевича и скажешь себе Его же словами: „Что за беда? Всего насмотримся и наслышимся. А в воровскую шайку не вступим**. Помогает. Надеюсь, не только мне. Не гневайтесь, педанты. (А если невмоготу, то вот и повинная голова — дерзнула на целебную смесь 3. Ибрагимова).
К сему: согласие сотрудничать с журналом ПРОЗА СИБИРИ дали —
Николай Александров (Москва), Виктор Астафьев (Красноярск), Виталий Бабенко (Москва), Андрей Балабуха (Санкт-Петербург), Александр Бирюков (Магадан), Кир Булычев (Москва), Владимир Войнович (Мюнхен — Москва), Евгений Войскунский (Москва), Николай Гацунаев (Москва), Ульяна Глебова (Новосибирск), Георгий Гуревич (Москва), Алексей Декельбаум (Омск), Сергей Другаль (Екатеринбург), Евгений Евтушенко (Москва), Александр Кабаков (Москва), Александр Казанцев (Томск), Илья Картушин (Новосибирск), Виктор Колупаев (Томск), Василий Коньяков (Новосибирск), Владислав Крапивин (Екатеринбург), Андрей Лазарчук (Красноярск), Вадим Макшеев (Томск), Вильям Озолин (Барнаул), Евгений Пинаев (Екатеринбург), Валентин Распутин (Иркутск), Александр Рубан (Томск), Марк Сергеев (Иркутск), Роман Солнцев (Красноярск), Андрей Столяров (Санкт-Петербург), Борис Стругацкий (Санкт-Петербург), Михаил Успенский (Красноярск), Александр Чуманов (Арамиль), Борис Штерн (Киев), Татьяна Янушевич (Новосибирск).
Работы этих писателей, как, естественно, и тех, с кем мы еще ведем переговоры, составят будущие номера нашего журнала.
РЕДАКЦИЯ:
Геннадий Прашкевич (главный редактор),
Замира Ибрагимова,
Владимир Клименко.
Владислав КрапивинКЛАД НА СМОЛЕНСКОЙ УЛИЦЕ
Долго я не знал, как начать этот рассказ. Только возмусь писать, сразу кажется: сперва надо не об этом.
Сперва казалось: за какую ниточку не тяни, распутается весь клубок воспоминаний. Но нет, он только запутывался.
И наконец я вспомнил фразу, что легче всего „танцевать от печки".
Ну что же, это правильно! Сначала расскажу о нашей печке.
Это была круглая, обитая жестью печь-голландка. С полукруглыми зубцами из побеленных кирпичей наверху — этакой короной. С двойной дверцей. Внутренняя дверца была тонкая, с глазком-поддувалом. А внешняя — литая, с узорами, тяжеленная. Она запиралась на засов, который закреплялся винтом — чтобы в комнату не просочился угар.
Я помню эту печь с самого-самого младенчества. Ведь она стояла посреди моего родного дома — длинного приземистого флигеля на улице Герцена. Она была незыблема, как столп, и добрая, как сказочная бабушка. (А что такое „столп", я знал еще в дошкольные годы; мама объяснила про него, когда мы читали стихи Пушкина).
Одной четвертью печь выходила в комнату наших соседей Шалимовых. Другой — в каморку дяди Бори (там и была дверца). Почти половиною — в большую комнату, которая по старой довоенной привычке называлась столовая. А еще одной, очень маленькой частью — в узкую, словно коридор, спальню.
В этой спальне мы с мамой обычно и жили, в то давнее военное и послевоенное время. А в столовой обитали квартиранты.
К нашей, самой маленькой части голландки примыкал дымоход печки-плиты. Эта плита — тоже неотъемлемая часть моего детства. Сколько раз я жарил на плоской раскаленной поверхности картофельные ломтики, посыпанные солью! (Крупинки соли, бывало, громко стреляли). Сколько часов провел у приоткрытой дверцы, за которой гудел огонь и потрескивали поленья!
Эту дверцу я отчетливо помню до сих пор. У нее была разболтанная овальная ручка с узором в виде ромашки. Когда дрова разгорались, дверца накалялась и ручка тоже делалась горячей. Брать ее можно было только тряпкой или варежкой. Или осторожно и быстро хватать помусоленными пальцами (а потом дуть на них). Посреди дверцы была отлита пятиконечная звезда с серпом и молотом. Под звездой тянулась надпись: „Каслинский з-д“. Верхняя часть надписи была как бы ограничена дугой: первая буква большая, потом все ниже, ниже, и так до середины. А потом буквы снова подрастали.
Под надписью располагались в ряд овальные отверстия. Их было десять. Они казались мне похожими на иллюминаторы океанского парохода (только крошечные). Каждый иллюминатор был окаймлен выпуклым ободком.
Когда горели дрова, иллюминаторы светились оранжевым праздничным светом. Свет вздрагивал, пламя казалось живым... Согласитесь, это очень здорово — сидеть у печки на твердых поленьях и смотреть, как трепещут в маленьких оконцах огненные блики.
И песня „Бьется в тесной печурке огонь" была мне очень понятна.
Но все же огня в иллюминаторах было маловато, и, случалось, я приоткрывал дверцу. Дальше — больше: я совал в огонь прутик, а потом вынимал его. Конец прутика становился пунцовым угольком. От него бежал к потолку тонкий дымок.
— Опять ты устраиваешь свою иллюминацию! — Это мама. Но пока не очень сердито. Можно и правда устроить иллюминацию: помахать прутиком в воздухе. Тлеющий кончик выписывает зигзаги, кольца и всякие таинственные знаки. Словно буквы незнакомого языка.
— Дыму-то напустил! Прекрати сию минуту!
— Ага... Сейчас... Я еще маленько...
Огненный рисунок становится стремительным и густым —- ну, просто раскаленное кружево.
—Славка! Ну что за непутевый ребенок! Хочешь устроить пожар?
— Не хочу, не хочу... — Я толкаю прут в печку. Закрываю глаза, и в наступившем сумраке еще долго висят передо мной зеленые отпечатки огненного письма...
Однажды дверца нашей плиты устроила мне коварную шуточку. И не когда-нибудь, а в день моего рождения. Мне тогда стукнуло пять лет.
К этой торжественной дате мама сшила мне нарядную черную курточку. С вельветовой вставкой на груди. Я утром, полный именинной радости, надел обновку и ходил — ну, просто юный принц. Мама в тот день была дома, отпросилась с работы в своем женотделе военкомата. На плите булькала сладкая тыквенная каша и пыхтел чайник с какао: горсточку этого волшебного порошка мама получила то ли в пайке, то ли по линии американской помощи.
От какао пахло так, что я то и дело облизывался, сидя у печной дверцы. Потом нс выдержал, встал и потянулся носом к чайнику. Чайник сердито пфыкнул. Я отскочил. Оправил на себе курточку. И обомлел. На суконном подоле виднелись две яркокоричневые буквы О.
Это, значит, курточка коснулась дверцы и раскаленные ободки глазков отпечатались на сукне. Я осторожно тронул прожженные места мизинцем. Серединки кружочков послушно вывалились.
На ослабевших ногах я отошел от печки. Сбросил валенки. Лег на кровать — носом к стене. Горе и страх навалились на меня как глухие ватные одеяла.
— Ты что притих? — забеспокоилась мама.
— Что-то голова болит, —- сипло соврал я.
— Еще не легче! В такой-то день... Миля, принеси градусник.
Старшая сестра с градусником прибежала из соседней комнаты.
— Ну-ка, расстегни курточку.
Я сел на кровати.
— Нс надо. Ничего у меня не болит. У меня... вот. Делайте со мной, что хотите, но я не виноват...
Боже ты мой, как возликовали мама и Людмила. Еще бы! Вместо скарлатины, менингита и воспаления легких — какие-то несчастные дырки на сукне!
— Глупый малыш... — они тискали меня по очереди. И лишь тогда у меня намокли глаза...
Тут же на курточку были поставлены заплатки, и ко мне вернулось именинное настроение. Тем более, что, кроме несчастливой обновки, были и другие подарки. В том числе книга „Гулливер у лилипутов" от соседа Лешки Шалимова. Малость потрепанная, зато сразу видно — ужасно интересная: с кораблями и всякими занимательными событиями.
Поэтому на печную дверцу я не обиделся (в конце концов, сам виноват). И в тот же вечер, сидя у плиты, я читал о приключениях Гулливера. Читал с величайшим удовольствием, тем более, что буквы были очень крупные.