Роднила улица своих жителей памятью родительских связей: общим приездом в Сибирь, общими праздниками, песнями и войной, когда горе солдатки с кучей ребятни разбавлялось слезами ее подружек.
И радости и утраты были общими. Соседи все знали друг о друге. Знали, какие обиды с годами смываются и что ведет людей друг к другу. Деревенские дети богаты родительской памятью.
Павел Корчуганов не представлял деревенской судьбы своего сына. Не было у него в колхозе перспективы. „Обрублен со всех концов". Думал, что город может что-нибудь и такому предложить. А вдруг можно будет устроиться куда-нибудь учиться. Надо решать судьбу Сережки.
Осенью Корчугановы жили уже в городе.
Сергей никуда не ходил. Друзей во дворе не было. Он не умел передвигаться по квартире. Оказывается, пальцы уравновешивали, брали на себя все отклонения, а сейчас не на что опереться — на обрубках, как перед обрывом — не знаешь, куда упадешь.
Он лежал целыми днями на диване лицом вниз, подложив ладони с укороченными пальцами под подбородок.
— Что ж ты ничего не ел, Сереж, — говорила мать.
— „Зачем", — жил теперь в нем готовый ответ, который он не произносил вслух.
Мать о нем догадывалась и не домогалась разговоров.
Думать об учебе нелепо. Образование — восемь классов и два курса музыкального училища. С третьего — „сам упал".
Ходить учиться. Держать ложку, застегивать пуговицы, зашнуровывать ботинки — учиться. Зачем? Все он будет теперь уметь хуже, чем мог. Жить полной жизнью ему уже не дано, а жить частью — зачем? Жить вполсилы.. Жить вполчеловека. Нет! С ним на этой земле все кончено. Ему дано было прожить только вот до этого — столько было отпущено. И все... Он не понимал, что еще держат его на этой земле. Зачем он вот такой есть, когда другие покушаются на полную жизнь и ее обрывают?
Он теперь долго пребывал в обостренном чувстве ухода. Так как сосредоточен был только на этом, он легко представлял, начинал и доводил до конца исход жизни, последнюю точку ее встречи с гранью, после которой — ничего.
Подробно и медленно воспроизводил варианты смерти с безболевым равнодушием.
Что испытывают люди в катастрофе в то мгновение, пока осознают, что еще живы?
Он представлял себя на кожаных охватывающих сиденьях самолета. Сбоку сползшие с колен пристежные ремни с тяжелыми замками. За круглыми иллюминаторами под косым ребром крыла медленно проплывают маленькие деревни, опаханные квадратиками полей, прямые ниточки дорог, изверченные в зелени речушки.
Все неподвижно лежит под ним в чистой глубине. И... высокая передняя спинка, вздрогнув, клюет вниз, все обрушивается и летит из-под ног. Его ударяет спиной о потолок. С тошнотной легкостью кто-то все перемешивает в салоне как в погремушке. Он не слышит, а воспринимает вдруг возникший женский вой, тонко начавшийся и все возраставший. Сквозь давящую боль и перемешанный вой, поднимающийся до рвущего близкого и открытого свиста турбин, он успевает понять и подумать: В-о-о-т... как!...
Он помнит только, что со всеми вместе растягивает звук о-о-о... до точки, после которой нет боли и в дымящейся воронке нет ничего.
Сергей закрывает глаза, приостановив дыхание, ощущает грань удара и почти бессознательно знает, что после него боли не бывает и ему не хочется возвращаться оттуда потому, что там лучше и ему нечего уже жалеть.
Потом он лежит с открытыми глазами и смотрит в поволок. Не хочется вставать. Мать на работе. Отец... возвратившись, отчужденно спросит что-нибудь. Ни на какие вопросы его отвечать не интересно.
Он знал, сколько и каких таблеток нужно проглотить сразу, чтобы утром не проснуться.
Он воссоздавал медленно и подробно, как утром будет воспринят его уход. И крики, и плач матери, обморочную ее слабость.
Представлял, где может стоять его гроб и себя в нем. Будут всех удивлять его руки на груди — обрубки ладоней и закоченелые два пальца.
Не лицо, а они внимание будут держать.
Его, уже заколоченного крышкой, опускают на полотенцах, осторожно упираясь в края ямы.
Сухо сыплется глина из-под ботинок, стучит о доски.
Он отчетливо представляет себя, оставшегося в глубине одного, но не может ощутить, что того, что он есть сейчас, не будет. Внутренняя, не-подчиняющаяся сила во всех вариантах смерти остается. Что-то подсказывает ему, что она будет всегда. И эта сила — он.
А какой он? Этого Сергей не может определить. С ним случается приступ. Он разбивается на самолете. Попадает в автомобильную катастрофу.
Но после его похорон все идут с кладбища, и он с ними.
За всю жизнь он никогда столько не думал, сколько за месяцы лежания.
Что знал, что помнил, что мог предчувствовать и предположить в себе, он перебрал.
Включал все свои ресурсы: еще, еще и еще раз вызывал себя, а места себе в этой жизни не находил.
В воскресенье отец выкроил время, оторвался от дел, присел рядом.
— Не устал думать? Надо начинать помаленьку вставать. Так можно залежаться.
Сергей не откликнулся.
— Отец, не вяжись. Не видишь, он сам изводится.
— Баба он, что ли? Понапридумают. Изводится. Что ты его все оберегаешь. Сопливчик подвязываешь.
— Давай, да-авай, — злится мать. — Добивай.
— Я не добиваю, а вразумляю. Куда ты его, для какой жизни готовишь? Здоровый парень. Давно должен сообразить, что ничего не вылежит. Ты своей любовью его уже обезволила.
— Называется, отец. Вот и найди в нем опору.
— Мало уговариваю? К кому тут взывать-то.
У отца презрение на лице. Оно раскаляет Сергея. Он лежит с широко раскрытыми глазами, уставясь в потолок: смотрит, не смотрит.
В глазах стоят слезы. Он их не смаргивает, и они уходят сами.
И видится ему не гримаса отца, а нервная улыбка Надьки Лебедевой, выраженная откровенно, в упор.
— С одного стакана окосел... Мужик! — говорит кто-то.
Надька всем презрением своим с этим согласна. На их мимолетный разговор в больнице все еще продолжает отвечать:
— Еще ехидничает. Глянул бы на себя...
Она знает все о его обрубках.
Сергей поворачивается набок.
— Ладно, — выговаривает он, озлобясь. — Ладно. Посмотрим.
И он думает, как мстительно встретится с Надькой в каком-нибудь театре. Он...
— „Еще посмотрим".
До этого Сергей был сжат в комок, а тут нервы его расслабились, развязались узлы и отпустили.
Он полежал утром спокойно после сна, оделся, сходил в библиотеку и принес большую стопку книг.
Читал он целыми днями и ночами, пока не начинала плыть голова.
Оторвавшись от книги, он иногда терял реальное восприятие и не понимал, в каком времени находится.
Сначала приносил случайные романы случайных авторов. До этого он мало читал и писатели казались ему все незнакомыми, за исключением хрестоматийных.
Потом, чтобы не затрудняться, что выбирать, стал приносить и читать всего Купера, всего Александра Дюма, всего Джека Лондона, всего Гюго, Тургенева, Гончарова, Лермонтова.
Определились за всеми прочитанными книгами сами писатели, круг их мыслей, реальное их существование во времени. Это было неожиданно, как озарение.
Он в случайных местах отстранялся от книги, чтобы представить человека, который говорит ему о времени’ отдаленном столетиями, и о людях, дыхание которых он может сейчас слышать.
Будучи здоровым, постоянно чем-то занятый в мальчишеские годы, он не знал, что его память обладает странным свойством. Она, вбирая подробности, чувства, события, способна мгновенно перебросить его из одного времени в другое.
Она позволяла представить площадь Парижа у собора „Нотр Дам", походить по булыжным мостовым с „отверженными" и побывать рядом с Печориным ранним утром на площадке после выстрела и увидеть, как под солнцем распрямляется трава, примятая сапогами Грушницкого.
Ему легко было вообразить Ивана Тургенева не старцем с бородой, а студентом Санкт-Петербургского университета зимним вечером в комнате юного Грановского за шатким столиком, запивающих споры не „пуншем, с голубым пламенем", а водой с вареньем. Каждый автор не разрозненными книжками, а всеми томами своими, начатыми с истоков и закончившими их мысли последними строчками, поднимал его вверх по лестнице, на ступеньках которой он жил как бы в разных сферах.
И он уже удивлялся, взяв как-то снова „Последних из Могикан", что внутренняя схема недавно любимых героев кажется ему упрощенной. „Какими заботами живут?"
Джек-лондоновские герои колотятся в ледяном Клондайке, раскидываются золотом, утверждая красивую силу. А всего делов-то... Пофартило, взял. Стал богатым.
А герой русской литературы, чтобы что-то доказать, изведется, душу искрутит, изломает — все чего-то хочет и остается ни с чем.
Ну чего бы вдруг у Алексея Толстого солдат из одного рассказа добился?
Пришел домой живой — живи. Отец не узнал. Мать не узнала. Не узнали — встал с русской печки, завязал „сидор" и ушел.
Куда ушел-то? Че надо-то? Кому от этого хорошо-то? Русский характер... Чего хочет? Черт его знает чего, а понять можно.
В библиотеке к нему привыкли.
— Серега пришел, — приветствовали молоденькие библиотекарши. — Проходи.
Ему разрешили доступ к закрытым стеллажам в книгохранилище.
— Сережа, ты один у нас половину читательского плана выполняешь.
Он впервые Держал в руках черные книги с кожаными корками, тяжелыми, как доски. Их не разрешали брать домой. Сергей целыми днями просиживал над ними в библиотеке. Какие существовали на свете книги!
О художниках. О скульпторах. О композиторах. Сколько всего было захлопнуто черными обложками. „Художник, в котором чувства бьют через край, не может не представить себе ничего, что не было бы одарено такой же восприимчивостью.
Природу он наделяет сознанием, подобным собственному. Нет такого живого организма, такого неодушевленного предмета... которые не раскрыли бу ему тайн в скрытых вещах. Взгляните на шедевры искусства! Их красота заключена в мысли, в том, что их творцы предугадали во времени", — говорил Роден.