И так давно говорил! А еще раньше оброненное слово Данте через века ударило по сердцу Сергея и остановило на мгновение.
О, братья —
Так сказал я, — на закат
Пришедшие дорогой многотрудной!
Тот малый срок, пока еще не спят
Земные чувства, их остаток скудный
Отдайте постиженью новизны,
Чтоб, солнцу вслед,
Увидеть мир безлюдный,
Подумайте о том, чьи вы сыны!
Вы созданы не для животной доли,
Но к доблести и к знанью рождены.
Сергей остановился на строчке.
Люди давних веков жили в сгущенном мире раздумий и взывали к будущим поколениям, а он жил в рассеянном времени без дум. Так давно другие о людях все знали, ничего в человеке не оставалось для них закрытым.
Над книгой Сергей уже не торопил себя, не спешил ее прочитать, а останавливался на мысли, чтобы осознать ее. Ему важны были наполненные паузы.
В книгах его теперь не интересовал сюжет, внешнее действие повествования. Ему важна была мысль, касающаяся его и жизни. Он не знал, что память у него сильная и много вбирала. С книг началась в нем трудная работа.
Сергей и внешне изменился.
Его глаза, раньше радостно отзывающиеся встречному слову, голубые по утрам, сосредоточились на трудной работе, сгустились до серой тревожной темноты. Так по голубой весенней воде пройдет ветер рябью и вода стемнится и дохнет холодом.
Увидев однажды лицо Сергея, отец остановил себя на готовом замечании и ничего не сказал, будто чего-то испугался. Ну, не испугался, а другие слова нашел.
А Сергей уже понимал, что слушает разговор отца с недоверием: „Ну ведь не знаешь", - отмечал про себя. Но оспаривать не оспаривал.
Он и людей стал молчаливо оценивать, особенно сверстников. Был неразговорчив и редко отзывался на улыбку. Казалось, каждая шутка для него тяжела: ничто не виделось смешным.
Он теперь был способен только молча слушать людей.
„Об этом ты ничего не знаешь, а судишь".
„Об этом не читал. Об этом не думал".
„Не читал". „Не знаешь". „Не думал и живешь". „Как живешь-то?“ Десятью слоями ото всего отгороженный.
До тебя такие умы проделали великую работу и знали уже о тебе все, а работа эта тебя даже не коснулась.
Не упади я в снег, не остановись на время для одиноких часов, она и меня бы обошла.
Почему никто не ловит нас за шиворот и не тычет мордой в нажитую мудрость, чтобы не торжествовала в нас глупость.
Сосредоточенный на книгах, он теперь жил в зоне другого мира.
Если за долгих полтора года в Сергее произошла горестная работа, все перевернувшая в нем, то он еще не ощущал недуг физического бездействия. Ему все казалось, что рано еще что-то предпринимать, что-то делать. Он пребывал в физической анемии.
Но однажды, наедине с собой, он почувствовал, что совершенно здоров и ему захотелось увидеть баян, притронуться к нему, почувствовать его тяжесть. Какое-то отчетливое чувство ему подсказывало, что свой инструмент сейчас он воспримет совсем иначе: что-то в баяне изменилось.
Сергей поднялся с дивана, глянул на футляр, задвинутый на шифоньер к стенке и понял, что он не только четко видит баян, он его слышит, чувствует каждый свой палец на клавише и каждый звук под ним. Поразительно, ему даже не нужно нажимать на кнопку: что-то вызывало в нем единственно принадлежащий этой кнопке голос.
Звук второй кнопки сдвоен и хрипл. Клавиш этот часто западал и расстроен. Он не активен, почти не игровой.
Непонятно Сергею, каким внутренним усилием он нажимает на эти кнопки и слышит их, слышит даже мелодию, любую мелодию, которая вот только что подошла к нему.
И не надо подбирать ее. Она распределена в нем, записана.
Пораженный, он не шевелится, боясь спугнуть это ясно понятое наваждение.
Он никогда не видел так свой баян и никогда так не слышал себя. Ему было страшно.
Он чувствовал свои пальцы, слышал каждый клавиш и четкое звучание баяна.
Всякую мелодию он мог начать с любой точки ладов и построить логичную музыкальную фразу. Это перед ним как разверзлось.
Почему он пальцами чувствует прохладу этих пуговиц? Ведь... — ведь у него их нет. Он глянул на культи, розовые обрубки, и еще посидел недвижно.
И медленно, чтобы не спугнуть это нечто в себе, он снял футляр, зацепившись большим пальцем за ремень, вынул баян, сел на диван.
Не торопя себя, сколупнул ногтем с кнопки застегнутый ремешок, прислушался к себе.
Всей обрубленной ладонью и большим пальцем прильнул к холодному ряду костяных шишечек. И понял, что мякотью ладони слышит каждый заложенный в кнопке звук, и, боясь ошибиться, нажал. Звук был тот самый, о котором он знал.
Не веря себе и ужасаясь, он большим пальцем, извиваясь и ползая с неловким больным прикосновением укороченных пальцев, проиграл мелодию. Приостановился, выпростал руки на мех, упал на них лицом. Он не плакал, а, закрыв глаза, сдавливал лбом больные руки, катался по ним.
Теперь, стоило только родителям уйти на работу, Сергей брался за баян. Он играл часами, днями, истязая руки, доходя в упорстве до исступления.
Брал он из сборника самые сложные пьесы — задания для третьих, четвертых курсов, требующие виртуозности. Ему нужны были не „Коробейники", а „Карело-финская полька" — самое беглое, самое теперь недоступное.
Оставив баян на минуту, падал на диван, лежал, снова соскакивал и, испытывая приятную тяжесть, поднимал его и, болезненно наслаждаясь, проигрывал отработанный пассаж медленно и четко.
Страсть к игре была уже безотчетной, непрестанной. Одержимость — как напасть, как болезнь, потребность искупить вину. С виной и болью своей он ведь оставался один на один.
Только играть: ничего другого делать было некогда.
Чего хотел он — безрукий? К чему готовился? На что надеялся? Обманывал свое сердце?
А он выходил на улицу. Летний день разогревал асфальт, стены домов, витрины.
Городу было не до него. Маленькие его радости город не слышал.
Сборник пьес за все курсы училища разучил.
Удивил! Другие после консерватории в филармонии работают.
Над книгами сидел, над сотнями томов свою жизнь передумал.
Так вон тот высокий с папкой в руке, отрешенно в асфальт уставился, наверно в тысячу раз мудрее тебя.
Девчата в легких босоножках у дверей магазинов толкаются — не замечают, не оглядываются.
Мелки твои радости, твои победы. Город не ценит твоих усилий.
Горячий асфальтовый воздух города. Некуда себя вести. Ничего городским людям от тебя не надо. Хоть что ты для них готовь, хоть как о них думай.
Выходы в город утомляли бездельем.
На диване, когда солнце из окна перемещалось, сходило с его лица и оставалась тень от стены, он видел другие улицы: отпотевшие трубы водопроводных колонок, облитые тропинки в траве, босые ноги женщин и полные ведра воды, отдающие холод разгоряченным ногам. Тишину обласканных утренним солнцем изб.
А внизу у подножия деревни в широких лугах речку Мню. Прямая и светлая в кустах черемухи, уходит она под полог леса. Показавшаяся снова в синеющей дали под облаками, белыми, ослепительными сверху и отемненными, напитанными снизу сгущающейся тенью земли. Уходят, утекают вдаль облака, сдавливая прозрачную тень, и уходит за ними вода.
И отнимают они что-то в тебе. Сосет даль. И растягивается душа как в песне.
Песня, начавшаяся в тебе, не истончается, не избывает, а разрастается всеохватным голосом над далью, по которой уходит речка.
А для кого песня? Кто ее слышит? Люди на асфальте? Нет? А кто?
Лежит Сергей на диване недвижно и не хочет, чтобы вспугивали его одиночество.
В училище он зашел с баяном за спиной. Вахтерша его узнала.
— А ты, никак, у нас терялся? — обрадованно удивилась она.
— Евгений Иванович в училище еще работает?
— На занятиях он. Куда ж ты девался столько времени? Разболакайся. Футляр-то какой холодный у тебя, морозом от него наносит.
— А через сколько перерыв?
— Проходи в учительскую. Он туда придет.
— Подожду здесь.
Ему не хотелось, чтобы его кто-то узнал. Хотя, — догадался он, — его однокурсники уже училище закончили, разъехались по распределению. А из младших курсов его вряд ли кто помнит — они тогда только поступили.
Сергею хотелось увидеть Евгения Ивановича, который вел у них часы по классу баяна, и поговорить о себе. Поговорить, все прояснить и этим утешиться.
Футляр, правда, намерз. Ремни, туго охватившие плечи, сдавили шарф и пальто на груди, грели, а футляр проникающим холодом студил спину.
К батарее в такой упряжке не прижмешься. И Сергей маялся.
Тетя Шура нажала кнопку звонка.
Когда уже прекратился поток студентов, Сергей в глубине коридора увидел Евгения Ивановича.
Был он в серой синтетической шубе с откинутым на спину башлыком, без шапки. Энергичный. Спешащий. Его всегда трудно было остановить на дороге. „Уходит. Мог не застать",. — отметил удачу Сергей. „Тогда бы целые сутки ждал".
Он вышел Евгению Ивановичу навстречу.
— Корчуганов? Откуда возник? Два года пренебрегал нами.
— Я поговорить хотел.
— Ну поговори. Где, здесь? В учительской?
— Нет, только с вами.
— А что случилось? Тогда пошли.
В классе, пока Сергей молча снимал футляр, Евгений Иванович присматривался к нему и увидел руки. У него вытянулось лицо, глаза стали большими. Хотя он ничего и не говорил, но казалось, что он мгновенно умолк.
— Эко тебя угораздило.
Евгений Иванович чувствовал, что ему об этом спросить надо бы бережливее, но он не успевал быть бережным, так все было неожиданно.
— Где это ты так залетел?
Он взял у Сергея пальто, положил на баяны, стоявшие на полках, и, стараясь не глядеть на руки, стал ждать.
И Сергей все о себе рассказал. Особенно останавливаясь на подробностях: какая была у него доза, и что это был за самогон.