журнал "ПРОЗА СИБИРИ" №1 1995 г. — страница 52 из 95

— А как гармошка к вашему сыну попала?

— От отца осталась.

— Хорошо дядя Семен играл?

— Для матери все сыново хорошо. Большой он был. В бескозырке ходил с буквами золотыми, лентами сзади.

Маленькая была бабка. С тоненькими ножками в шерстяных чулках. Все в ней устало: глаза, кожа лица, руки на кофте.

— А ты сыграй. Что заробел?

Пальцы поймали привычный аккорд. И задел чувства внереальный звук — нежность, еще не осознанная им доселе. Незнакомая певучесть первого звука поощрила его. Он пробежал пальцами по маленькой площади пуговиц и вдруг с силой, с куражем растянул мех, как ворот рубашки рванул и неуправляемо стал буйствовать, будто позволил себе разгул. И чувствовал обрадованно и пьяно, что голос этой маленькой гармошки бойкий, нежный, разливной. Р-а-з-л-и-в-н-о-й, — подумалось коротко. Поэтому, может, гармошка „Ливенка"?

Проиграл он „Подгорную" маланинскую — хороший у нее спотыкающийся размах. Переборы с улиц Василия Шукшина, братьев Заволокиных — озорные, драчливые.

Бабка сидела бесчувственно.

„Что я делаю? Деревню взбудоражу. Обрадовался! Совсем уж..."

— В городе, — говорит Сергей, — Заволокины, два брата, гармонистов из деревень собрали и праздник гармошек сделали. Народу было много.

Говорил Сергей, а сам понимал: интересная гармошка. Управляемая. Тяжеленькая. На малой площади такие возможности... Что жена ней Семен играл? Какие песни? Какие пляски? Что тогда деревня слышала?

Неожиданно остановился и отставил гармошку. И пошел к фотокарточкам на стенке, повешенным в общей рамке. А на самом видном месте увидел старую фотокарточку матроса. И вспомнил: такую же, эту же, только смытую дождями, видел в детстве на кладбище на деревянной пирамидке с железной звездой. Сергей залез тогда на земляной бугорок, заросший травой, смотрел на это лицо в бескозырке. А этот матрос глядел сейчас на него с бабкиной стены. Вон кто...

И увиделся он ему на деревенской улице высокий, в широких наглаженных брюках с блестящим якорем на медной бляхе, в тельняшке и в форменке с голубым откинутым воротником. „Он же в войну пришел? И жил на этих улицах после войны. Красивый. Необыкновенный. Один на всю военную Сибирь. И не видела доселе сибирская деревня такого парня. Была она голодная. Убита и оглушена похоронками и работой с утра до ночи. И черные поземки мели по черным сугробам. Собирались по горестным праздникам солдатки у столов с самогоном из свеклы, плясали и пели песни. Неостановимо росли и невестились девчонки и с обморочной надеждой открывались у них глаза навстречу вернувшемуся с фронта Семену. И не было для них в нищей деревне, не видевшей ни одного приличного костюма на мужчине, никого на свете красивее этого моряка. И был он рядом... И не на войне, а вот уже дома, почему-то умер. И только с фотокарточки смотрит на всех."

—А он, Сереж, знаешь какую песню играл? Всю, наверно, не вспомню. Слова там такие были: „Набок упала ограда... Я возвратился, я дома теперь, лучшива щастья не надо..."

А еще:

А волны и стонут и плачут,

И бьются о борт корабля.

Я знаю, друзья, что не жить мне без моря,

Как морю не жить без меня.

Раз так спел про друзей. Я смотрю, а у него слезы. Что ты, говорю, сынок? А он сказал: мама, страшно в море. Да и здесь... а сам как заиграет:

Суди, люди, суди, бог,

Как же я любила.

По морозу босиком

К милому ходила.

Это Руслановой песня. Ее он шибко любил. Прям весь загорался. Ты-то знаешь про валенки?

— Эту? — спросил Сергей растревоженно.

Бережно Сергей заиграл, стараясь вспомнить: „Что она пела-то? Какие слова? „По морозу босиком к милому ходила. Ва-а-ленки, ва-а-ленки“. Почему же она эти простые слова выкрикивала с таким смятением, как чибис. „Ва-а-ленки, ва-а-ленки...“

И тут Сергей тоже не выдержал, сорвал себя. Гармошка сначала захлестнулась, потом поправилась: ...Эх да не подшиты стареньки!...

— Что же вы, дети, — с ужасом причитает бабка, — делаете с матерями-то своими. Зачем жизнь-то себе такую творите? Матерей не жалеете? Родят вас. Кормят у груди. А вы что придумываете? Уходите. Вот и ты зачем приехал? А подумал, как мать там? Теперь я тебе что скажу... Вот ты пришел, а я не тебя — я Семена послушала. Он здесь был... Он тебя ко мне прислал... И я гармошку его тебе отдам. Больше она никому не нужна. Никого здесь на свете этом не дождется. Вот, Сережа. Мне и легко стало. Не будет она у меня больше на стенке висеть и маячить. Я теперь к нему на могилку приду и скажу: не тоскуй, сынок, ты еще живой. Я тебя здесь родила и здесь оставила... Ты, Сереж, че засобирался? — обеспокоилась она, когда Сергей снял с коленей гармошку и встал. — Нс уходи... будем чай пить.

— Почему нет? — нахально подоспела мысль, — на дурмачка и поужинаю.

Без стука, как домой, вошла Дарья Ярыгина в длинном платье и шерстяной кофте, не сходящейся на обширной груди. Она сбросила у порога глубокие калоши по домашнему: изба бабки Ульяны, значит, для нее привычная обжитая часть.

—...Ты че, бабка, разгулялась? Праздник у тебя какой? Иван говорит — на Семеновой гармошке играют. Почудилось тебе, говорю. — На его. Я узнаю.

— Ну и что тебе? На его, так на его. Дура, говорит. Ничего не знаешь. А я чую, его. Нехорошо так сказал... Послал узнать.

Дарья нс проходила, не садилась: стоя отчитывалась.

— Вот смотрю, а у вас правда гулянка. Гармошка-то Сенькина у тебя и верно жива.

Бабка Ульяна ничего не ответила. Простодушное излияние принимала со спокойствием. Несуетно расставляла чашки, сахар в стеклянной вазочке на длинной ножке. Дарью она будто не слушала. И непонятно было Сергею, с кем тетка Дарья заговаривала: с бабкой или с ним. Бабка не отвечала, а Дарья нс обижалась: значит, это привычно было.

— Проходи, садись с нами.

— Что у тебя сеть-то. Винца, поди, не подашь.

— Тебе подай... Потом оваживаться беги.

— То так... Теперь нам только языком болоболить.

— Иван-то как?

— Лежит. По правде и не он надоумил — сама я. Он как услышал гармошку, дверь-то открыта, растревожился: кто, да кто? И мне как-то не по себе... Ну играют и играют. Мало ли, говорю... Молодежь в деревне отдыхает. Сашка в клубе репетирует. Може Надька... Рассерчал... И то... целыми днями и один. Че-нибудь да надумаешь. Мерещится тебе, говорю... А сама услышала и пошла. И заделья никакого придумывать не стала. Сереж, матерь-то с отцом думают вернуться? Вот взяли и сорвались, уехали от родины. Молодые... продали дом и... завей горе веревочкой. Ты в свой дом-то не заходишь? Немка-то, хозяйка-то, все по-своему там переделала. Полати убрала. Просторно у нее стало. Теперь вот мимо своего дома ходишь.

— Ты бы помолчала... И говоришь, и говоришь... Парнишка домой засобирался.

Дарья Ярыгина поговорила еще, посидела на скамейке — ушла.

— Иван-то, — сообщила бабка, — четвертый год неподвижно лежит. Ноги у него отнялись. Намучился. Он ведь сильно здоровый был Иван. А с фронта пришел изранетый. Все хромал. А люди ему не верили: притворяется, дескать. А Семен к нему ходил когда с гармошкой. Выпивали. Разговаривали. Вот он гармошку-то и узнал. Горе... Если бы ты, Сережа, к нему зашел. Ох бы утешил... Никто к нему не ходит.

Гармошку Сергею бабка Ульяна отдала. Когда отдавала, сказала: Сереж, ты сходи к деду Ивану, проведай.

Взял гармошку Сергей легко. Подумал: отказываться — вроде бестактно — как добро обидеть.


* * *

Идиллически начувствовал Сергей деревню. Песенный образ ее жил в памяти. Светлое ее видение всегда манило и привело на улицу к дому и... исчезло, оставив одного посреди дороги.

Приехал он домой, а деревня приняла его равнодушно — будто не узнавала. Бегло приглядывалась: „Чудной какой-то парнишка Корчуганов. Ходит, мается. Ничего не делает".


* * *

А он реальную ее жизнь знал и перебирал в воображении. И проходили перед ним по ночам, как видовые кадры кино, как цветная панорама, бытовые подробности, которые он нс только обозревал, но проговаривал — так они были близки ему.


В четыре часа утра открытая машина у правления ждет доярок. Она возит их в поле на дойку три раза в день. За деревней у Черного озера механическая дойка. Из озера по трубам в длинные колоды накачивается вода. К ним стадо пригоняется на водопой. У доильных аппаратов выбита трава, размешана грязь, не просыхает земля. Коровы проходят к станкам по разжиженному месиву, раздвигая его выменем. Доярки в резиновых сапогах пролазят к коровам по жиже. Они нс ругаются — привыкли. „А... не нажалуешься. Только себе душу вымотаешь".

Утром доярки вялые, невыспавшиеся. Садятся на поперечные лавки в машине. Знобкий воздух окатывает лицо. Если моросит дождь, натягивают полиэтиленовую накидку на головы, сидят сгрудившись, взблескивая тусклыми складками. Разговаривать лень — все знают друг о друге. С вечерней дойки возвращаются поздно. Ребятишек надо в избу загнать. Отмыть. А то и так обойдутся. Меньший с грязными ногами уснул. Еду наготовить. Всех накормить. И мужа тоже. И спать...


Трактористы... Соклассник Юрка Карелин. Весь световой день в кабине „Кировца". Домой идет хотя и поздно, но еще не в сумерках. Руки отяжелели: к папироске их поднимать сил не хватает. Ноги о каждый засохший на дороге комок запинаются. А работал, вроде и не тяжело было. Глаза сухие — веки горят. Губы в клейкой кайме, а на зубах шлачная крупа. И дышится стойкой пылью, хотя на улице пыли нет.

Скидывает Юрка сапоги, спецовку. Жена Валька варит ужин на печке на улице. Юрка умывается под рукомойником в углу, набрызгивая на пол. Вытирается. Стал расчесываться — волосы, пуховые от ветреной пыли, расческа не берет.

Валентина только с работы пришла: по дому тысяча дел. И их на завтра не оставишь: каждый день сегодняшний.

Пацан еще не спит. Юрка ужинает. Ложка тяжелая, тянет как сам „Кировец". Но за столом уже расслабился. Вода освежила. Неспешка успокоила. Встал, пошел глянуть, что парень в другой комнате делает: что-то притих и с работы не встретил. Глянул — на полу лежит. Книжку, что ли, листает? А до этого не любил... Ладно — все по уму. Что теперь Юрке делать? В кино собраться? Это же надо переодеваться. Доставать костюм, туфли.