— Подай...
Не уточнил, что подать. И так было ясно. Сергей вынул тряпичную пробку. Старик все вылил в кружку.
— Уж потом... Война... Все повязки с глаз сорвала... Пригнали нас, сибиряков, под город Белый. Целый корпус. Дивизии наши формировались в Новосибирске, Омске, Томске, Красноярске, Кемерове. Было это зимой. В декабре. В сорок втором. А до нас Калининский фронт пошел в наступление и прорвал линию обороны. Прорвал. А Западный фронт навстречу ему шел. Немцы ударили и отсекли наши танки и весь механизированный корпус остался в окружении. На его выручку бросили сибирское пополнение... Ночь. Метель. А у нас одни винтовки. Мы пошли через лощину, а немцы были далеко на возвышении. И была снежная пурга. И был огонь в лицо. Ох... не приведи... Не приведи господь... Что это было... Не было там войны, Сережа... Там на горе, в метели перед лицом плавился огонь. Вот как экран и перед тобой и всюду. И в этом сплошном белом огне, как фары в зрачках лопались взрывы. Огонь и метель забивали глаза и ледянили лицо. Не лица — маски. Мы были страшные, Сережа. Немцы били в упор из орудий, автоматов, ракетниц и тоже орали. Они били — мы шли. Это было как наваждение. Ужас. Им тоже было страшно. Потому, что нам страшно, а мы идем. Да... И... орем. И... они орут и не понимают, что происходит. Такого с людьми не может быть... И... мы этой ночью прорвали их оборону...
Дед утишил дыхание, перемогся. И уже рассудительнее продолжил:
— Командование вывело механизированный корпус из окружения, отвело его в тыл. А нас, сибиряков, с винтовками оставили. И началась мясорубка... И нет приказа отходить... И некуда нам отступать. И мы сами... метались там в разных направлениях... И прорывались не знали куда... и опять отходили. И всех нас там... положил и... А оставшиеся живыми — одиночки, узнали, что это был ложный удар. И что, мол, наступление наше цель достигло. Активными действиями сибирские дивизии не позволили немецкому командованию перебросить силы с нашего участка под Сталинград. Мы там и не знали, что нас обрекли... Знаешь, сколько тысяч легло в снег в той долине? В ту метель? Долина под тем городом Белым — долина смерти. Никому не ведомо, что там было... Запомни. Ни от кого об этом больше не узнаешь. Не вспомнить, а даже думать об этом страшно. А было нам по двадцать. За что нас так?.. Хоть бы сказали... Ведь все равно бы пошли. Обманули. А я ведь был коммунистом... Сейчас я живой, но не могу жить. Все из меня взяли. Лежу. Скажу тебе, Сережа, про свою недужность. Сердце у меня болит... вот будто его в горне раскалили добела и оно жжет. И этот огонь не останавливается. А жизнь седьняшная, эту боль подпаляет. Лежу я... и чую... пришли какие-то люди и все, что было у меня мое — они отобрали. Я не знаю, откуда они взялись... Явились и правят. Слушаю я их по радио и думаю — это пришлые. Говорят со мной, подстилают, а... Газету прочитаю — в каждой строчке лукавят, с панталыку сбивают. И все думают, что я совсем дурак. И ведь знают, что я ничего им в ответ не скажу, потому как — силы лишен. А боль-то, Сережа, в сердце. Она ведь давит... Старые обманывают — так, привычно... У них свой запас хитростей. А вот молодые — эти больнее достают. Они знают: вот я. Есть такой. Но чем-то я стал им неугоден и стараются меня обидеть. Все, что было дорого мне, что было мое — выворачивают, задевают, треплют. И все с радостью, все с подковыркой. И хохочут. И топчут. И глумятся. Чьи они. Кто им разрешил меня по ветру развеивать? Я не для них родился. Я свои семьдесят лет своей жизнью прожить должен. Не вашей: Кажется мне, Сережа, какая-то сумереть исходит из Кремля и как гнет опускается на меня. А я от нее заслоняюсь, ворочаюсь. Я все еще как на войне...
И вот, сынок, вот, Сережа, в чем тебе признаюсь, в каком грехе... Кажется мне... что огонь немецкий, что бил в лицо под Белым, огонь тот был честнее, чем этот, что за окном. Предательство. Ты, Сережа, молодой, его не знаешь, а я его вижу.
Перед тобой, как на духу признаюсь: вот хватило бы мне сейчас силы встать, я вышагнул бы за порог и пошел встречь этим лицам. Пусть бы они расстеряли меня в упор и я упал бы с облегчением... И сердце бы меня отпустило... Вот как я устал. Прости, сынок. Растревожился я...
Деду Ивану трудно было сидеть, поддерживать себя руками '— они дрожали. Он расслабил их и повалился спиной на подушку. И обложенный щетиной подбородок тоже дрожал. Но это уж, наверно, от выпитого спирта.
Он нашарил под подушкой сверток в бумаге, развернул, выложил на матрас.
— Вот... Это все мои награды... И партийный билет. Прошла жизнь. Дальше некуда. Конец.
Дед Иван лежал расслабленный.
„Не. выздоровеет, — подумал Сергей. — Сопротивление погасло. Зря я пришел. Может, дед Иван так бы не разволновался“.
Пожалел, что деда Ивана ничем не утешил, попрощался быстро.
А через три дня Сергей узнал, что дед Иван на дужке кровати задавился.
Воскресенье. Людмила проснулась от утреннего солнца. Мужики в другом конце зала еще валялись на кроватях, бабы рядом выспались, потягивались, но не вставали. Выходной. Людмила натянула джинсы. Туго они налазят на бедра. Она их ладонями натягивает, расправляет, остуживает. Расправив, всадив в них себя, и тоже с усилием, застегивает крепкий замок. Все: крепко штанишки обнимают. Легко в них. Будто кто тебя над полом поднимает.
Ножки у Людмилы в джинсах аккуратные, красивые, плотно пригнанные — при ходьбе такие за час джинсы изотрут. Мужики смотрят, чувственно
прикидывают: между ножками ладонь не просунешь. Проходит Людмила, не хочешь, а оглянешься.
Людмила вышла на крыльцо. Утро теплое. Солнце чистое и неяркое вставало над ближними кустами. Она пробежала по настланым доскам к умывальнику. Металлические соски в трубе холодные. В каждом по тяжелой капле. Вода ласковая в осеннее утро. Струя из соска обжигает руки, лицо, шею. Людмила сбрасывает кофту. Затылком надавливает на тугой стерженек и... вода окатывает спину, груди. Все... Людмила поежилась, поулыбалась на солнце. Потанцевала, стараясь попасть в оставшиеся сухими маленькие следы. Кружась, воздев руки к небу, как бы покрутила бедрами Хула-хуп.
— Ну, молодец, — сказали мужики. Они стояли на крыльце, навалившись на перила и активно ее разглядывали. Целый строй. Выставились. Рожи сияют.
— Ты че в джинсах-то? Вода же за них натекла.
Людмила в первом движении хотела накинуть кофту, но защитный инстинкт тут же отпал. „Перебьются". И напало веселье.
Она шла по мосткам открыто, прямо на мужиков, через поле откровенного восторга. Разминулась и показала язык.
— Все...Можно моргать. Разрешаю.
А девки встретили шепотом:
— Ну ты совсем уж. Очумела.
Людмила взяла трехлитровый бидон и пошла за молоком. Бабка Подзорина согласилась продавать городской „деушке" по сорок копеек за литр.
Бабка сидела у дома на скамейке, сложив руки в подоле, Рядом с ней расположилась ее соседка Дуська — тетка всегда все знающая и готовая всех осудить. Дуська эта говорливая без меры. Людмила слышала, как о ней в деревне сказали: „У этой Дуськи в заду теплая водица недолго держится".
В лице Дуськи, хотя и замаскированно, скрыт хищник. Зубы ее в улыбке выпирают клином. Передние развернулись широкой щелью. Дела с ней лучше не иметь. Лучше се обежать подальше... Дуська бегло окинула взглядом Людмилины джинсы, „Та еще тетка". Но глаза у нее скорбные: недавно у нее умер муж. Бабка Подзорина с готовностью кивнула: — Счас, Люд. — Она дослушивала рассказ Дуськи.
Людмила присела на скамейку с краешку, раскачивая между коленями бидон.
— Лежу я, — продолжает Дуська, — это за ночь до его смерти. Маюсь и маюсь — никак не усну. И поди уж под утро, к-а-к что-то треснет в избе. И так это сильно. Будто что упало с потолка. Ударило это и все затихло. Лежу я и как-то нехорошо мне. Кто так? Никого же нету? Встать, посмотреть — боюсь. Андрон, — говорю, — спишь?
— Нет.
— Ты слышал?
— Слышал. — сказал. И по голосу видно, что тоже заробел.
— Значит, мне не чудилось. Глянуть надо. Говорю и боюсь: вставать-то мне... он-то не встает. Ну, голос его услышала и то хорошо. Зажгла свет. Походила, походила по избе — ничего не обнаружу. Что ж так ударило-то? Легла. И уж не сплю. А утром встала, подошла на будильник глянуть, вижу: стол-то прямо по середине пополам треснул. А стол-то старый у нас был, от матери еще достался — тумбочный. Столешница-то прям по свежему треснула. Матушки, — думаю, — что это с ней? Ой, такой ко мне сразу страх подступил. Не веришь — вот боюсь тронуть этот стол и все: к худу это... ой, к худу, к худу... Мороз меня всю так охватил. Знак подан, — в уме-то это у меня. — Знак. Вот что было... На второй день он и умер...
Людмила прониклась страхом, что держался не здесь, нс на скамейке, среди улицы, а в пустой ночи, в одиноком оцепенении. Она чувствовала — он был там. И он — здесь. Он есть. Она это тоже в себе почуяла женским чувством.
А в это время другой стороной улицы, глядя себе под ноги, шел Сергей. Он не поднимал голову — выбирал, куда ступать, чтобы не запнуться, а на самом деле, предположила Людмила, боялся бесцеремонного внимания старух, встречного разглядывания. Было видно, что увидел он их издалека и протаскивал себя мимо с робостью.
— Здрассте, — с должным достоинством произнес Сергей.
Все вспомнил, — подивилась Людмила. И вдруг почему-то пожалела его с любовью.
— Косулядый-то к Надьке пошел, — доложила Дуська. Голос ее как подменился: сразу наполнился сладостной силой. Она упивалась случаем посудачить. — Из-за нее, говорят, вернулся. — Дуська уже не помнила о своем страхе. — А Надька-то давно с Сашкой. Да не просто... На сиськи-то ее посмотри — давно уже причинает. А этот за ней тенью. Нужен-то он ей, этой Надьке. Она вон какая красивая, балованая. А этот...
„Ах ты, трепалка, — поразилась Людмила. — Сквалыжная баба... Ну, тетка, я тебе мозги вправлю. Ты у меня сейчас слиняешь," — настроила себя Людка. И смиренно, притушенным голосом, сказала: