Был Володька добрый и щедрый. Когда у него появился велосипед — старенький, отремонтированный тетушкиным мужем, — Володька почти не ездил один. Всегда со мной. Сам я кататься на этом дребезжащем сооружении так и не научился. Иногда только вставал на педаль, толкался и ехал, сколько хватало инерции. Но Володька все умел! Он сажал меня на раму, а сам крутил педали. Причем, стоя крутил, q седла-то ноги не доставали. И мы мчались так, что одуванчики по краям пыльной дороги сливались в солнечные полосы...
Когда мне было лет двадцать и я впервые ощутил ностальгию по ушедшему детству, пришла мысль: написать об этом детстве поэму. В ту пору я еще не совсем разочаровался в своих поэтических способностях. Ничего из поэмы, разумеется, не вышло, но кое-какие наброски сохранились. В том числе и о Володько. Это, пожалуй, готовое (по содержанию, конечно, а нс по мастерству) стихотворение. Пусть простит меня читатель, но мне кажется, эти рифмованные строчки кое-что говорят обо мне и о Володьке. Да и просто не хочется, чтобы они канули в безвестность... Остаток этакого юношеского тщеславия.
.. .Сорок седьмой, такой далекий год. ,
Пух тополей, фанерные киоски.
По улице спешит ко мне бегом
Мой друг Володька в штопаной матроске.
Он не один, а с „боевым конем" —
Искрится солнце в паутинных спицах.
„Ой, Вовка! Твой?" —„Я говорил о нем.
Вот, починили. Старый, но годится..."
И мне, и Вовке — только девять лет.
С седла не дотянуться до педали.
Но мы взнуздали старый драндулет,
И нам открылись уличные дали.
Восторг и скорость нам даны сполна —
Так мчатся птицы, вырвавшись из плена!
И даже боль разбитого колена
Мажорной нотой в счастье вплетена.
И встречный ветер радостен и лих,
И мир похож на солнечные плесы.
И весел Вовка — рад за нас двоих:
„Как хорошо, что есть у нас колеса!"
А я молчу и лишь смеюсь в ответ —
О сокровенном говорить неловко:
Да, хорошо, что есть велосипед,
Но главное, что есть на свете Вовка...
Но иногда я уставал от общения с Володькой. Не от Володьки уставал, а... как бы это сказать: от томления собственной совести. От сознания своего несовершенства. Я же понимал: чтобы иметь право на Володькину дружбу, надо быть таким же, как он. Или хотя бы похожим на него. А я?...
Мне казалось иногда, что Володька ясными своими глазами видит меня до самого дна души. Знает меня таким, каким я знал себя сам. А мне-то уж доподлинно было известно, что личность я довольно-таки пакостная: слезливая, боязливая и со многими грехами...
И я, испытав очередной приступ стыдливости перед Володькой, уходил к тем, кто был проще и сравнимее с моей собственной натурой. К ребятам на улицу Герцена, к Галке и Лильке, а то и во двор к Рюхину. Эдька был, конечно, враг, зато уж его душевного превосходства над собой я не ощущал.
Но сокровенной тайной можно было поделиться только с Володькой.
И я готов был пойти к нему со своими планами и даже прочитать стихи о спрятанном сокровище. Однако новый мой грех не пустил меня к Володьке.
Да, но я же еще не рассказал про стихи, которые сочинились у меня под влиянием всяких мечтаний о поисках клада. Такие вот восемь строчек:
Есть колодец вертикальный,
Старый клад в нем скрыт от всех:
Меч булатный, щит зеркальный,
С чистым золотом доспех.
Очень много там Сокровищ.
Хоть зарыты — не беда.
Вот когда мы их отроем,
Каждый скажет: это да!
В то время я впервые узнал смысл выражения „вертикальный" (раньше как-то не доводилось), и слово это мне ужасно нравилось. Потому-то и появился в стихах вертикальный колодец, а уж для рифмы к нему — зеркальный щит. А по правде говоря, я представлял себе клад не в виде драгоценного оружия, а исключительно в виде монет. Потому что с малых лет не чужда мне нумизматическая страсть.
В кладе я мечтал найти монеты, ценные не потому, что они — золото и серебро, а потому, что древние. Музейные. И очень красивые. Мне всегда нравились на иностранных и старинных монетах тонко отчеканенные гербы, профили, всякие фигурки и надписи. Мне чудилась в них особая таинственность и та „пылинка дальних стран", о которой писал Блок (и которого тогда я, конечно, еще не читал).
Была в ту пору у меня и небольшая коллекция: трехкопеечная русская монета, на которой орел с распластанными крыльями и год — 1812 (тот самый, когда Кутузов, Наполеон... Представляете!). А еще — полтинник 1924 года, оловянный пфеннинг с орлом фашистской породы и свастикой, „пять леев" с портретом короля Михая и латунная денежка с какими-то непонятными (отчим сказал — арабскими) буквами и дыркой посередине.
А в те дни, о которых я пишу, появилась еще одна монета. В ней-то и дело.
Было начало сентября, я ходил в третий класс. Сидел за партой с давней своей соседкой Валькой Малеевой. А впереди меня возвышался второгодник Серега Тонкошеев. Он обитал на парте один — так распорядилась Прасковья Ивановна: чтобы Серега не оказывал на соседа дурного влияния.
Однажды я заметил, что Серега на уроке вертит в пальцах что-то вроде полтинника. Вытягивая шею и обмирая от любопытства, пытался я рассмотреть монету. Но не мог. Тут, на мое счастье, Прасковья Ивановна вызвала Серегу к доске — читать наизусть стихи про лето и счастливое детство советских ребят. Серега положил монету в круглое гнездышко для чернильницы на парте, сверху поставил непроливашку и уверенно пошел навстречу судьбе.
Уверенности его, однако, хватило на две первые строчки. Дальше счастливое детство в его исполнении превратилось в беспомощное занятие.
— Надоел ты мне, Тонкошеев, — скорбно сообщила Прасковья Ивановна. — Недели не прошло, а ты уже двойками оброс. Срам!
— А че я?... — довольно миролюбиво отозвался Серега. Однако Прасковья Ивановна была не в духе.
— А „ниче"! Убирайся из класса с глаз моих! Если охота бездельничать, делай это на дворе с такими же балбесами.
Серега пожал плечами и ушел — ему было не привыкать.
А я с того момента думал только об одном: монета под стеклянной непроливашкой.
На перемене дежурные всех выгоняли из класса, чтобы проветрить помещение. А сами, как часовые, вставали у дверей —* никто не пройдет. Никто особо и не пытался.
На сей раз дежурными были тихая Нина Гуляева и покладистый Боря Демидов. Нину я отодвинул плечом, а Борьке шепнул, что мне в сумке надо взять бумажку: „Не понимаешь разве, зачем?" Боря понял и деликатно пропустил меня.
Я оказался один в классе. Оглянулся. И, обмирая, поднял чернильницу...
На следующем уроке Тонкошеев оглядывался на меня и смотрел выразительно. Я, однако, делал непонимающее лицо. После уроков Серега сказал довольно миролюбиво:
— Это ты, что ли, стырил деньгу? Отдай по-хорошему.
Я вытаращил честные глаза:
— Я? Ты, видать, махрой обкурился.
— На переменке только ты один в класс заходил!
— Ну да! И неужели бы я стал брать? Чтобы ты сразу догадался?
На круглой Серегиной физиономии появилось сомнение. Видя это, я демонстративно вывернул карманы:
— Гляди! Ничего нету!
Жест этот был чисто психологическим приемом. Конечно, монету можно спрятать где угодно. Однако Серегу это липовое доказательство убедило (а, может, убедили мои абсолютно правдивые глаза). Дырки в подкладке моего кармана он не заметил. Не догадался, что сквозь карман краденая „деньга“ упала в широкую, как мешок, застегнутую снизу штанину.
В ту пору дома и на улице я носил обычные короткие штаны с лямками крест-накрест, а для школы мама купила мне на толкучке брюки типа „гольф“, с пуговками под коленками. Я был доволен: хотя и не совсем длинные, но все-таки брюки — с петлями для ремня, с боковыми карманами. Правда были они великоваты, болтались вокруг ног, но именно это сейчас' сослужило добрую службу: добыча моя надежно затерялась в складках материи.
— Кто же ее свистнул? — задумчиво сказал Серега.
— Может, Прасковья взяла? — возвел я напраслину на свою первую учительницу. — Она видела, как ты ею играл на уроке.
— Если прибрала, фиг отдаст. — смирился Тонкошеев с потерей.
Я лицемерно вздохнул: сочувствую, мол.
Разглядел свой трофей я только дома. Это были никелевые (а может, и серебряные?) „пять злотых" с пышным польским орлом. Орел был просто чудо-птица. Каждое перышко на крыльях и на теле отчеканено четко-четко. И коготки на лапках. И глаз на хохлатой голове. Ну, прелесть что за монета — красивая, увесистая, как медаль. Именно такие злотые, талеры, дублоны и дукаты должны быть в кладе, о котором я мечтал.
Положил я все свои монеты в ряд и начал созерцать сокровища. Как „царь Кашей над златом..."
Мучила ли меня совесть? Ну, в какой-то мере... Однако я ловко успокоил ее тем, что Серега и сам нечист на руку. Недавно он хвастал заграничным карандашом, который спер (по его же словам) у соседки по квартире. Да и в прошлом за ним кое-что водилось. Скорее всего, эти „пять злотых" он у кого-то стащил или отобрал. Или выиграл в „чику", а игра эта, как известно, запрещена.
Но такими рассуждениями я мог убедить себя. А Володьку?
Я чувствовал: правдоподобно соврать, что „нашел", не сумею. Володька поймет все сразу. Можно было, конечно, вообще не показывать монету. Но и без того заводить разговор о кладе, когда грех на душе, я не решался. Мне казалось, что Володька все равно догадается. Почует, что я нечист. А с тяжестью на душе приступать к важному делу не хотелось.
И я решил: подожду несколько дней. Монета у меня приживется, и я смогу уже без большой натяжки сказать небрежно: „Да она у меня давно..."
Несколько дней я с Володькой не встречался. Это было не трудно, поскольку он учился во вторую смену, а я с утра.