Бывало, глянешь вдоль товарняка, а в воздухе — словно горсть гороха. Так густо летали перед вагонами волейбольные мячи.
Потом, наконец:
— Давай, по вагонам! А то придется по шпалам...
И дурашливая дорожная песня:
Москва, Калуга, Лос-Анджелос
Объединились в большой колхоз...
Но я слишком рано подошел к концу. Не рассказал о главном. О некоей сказочности, которая порою чудилась в тех местах. Об особом настроении, когда ждешь чего-то необычного.
Ведь недаром в редкие свободные часы' ухитрялся я там писать свою первую фантастическую повесть „Страна Синей чайки“. Я писал ее и в мазанке при керосиновой лампе, и среди травы, когда забредал в глухой распадок, и даже в тряском кузове грузовика. Это были неровные строчки в красной толстой тетрадке, которую в начале того лета подарил мне дядя Боря.
Повесть я так и не закончил.» Но она осталась со мной, как частичка тогдашней беспокойной степной жизни. И с той поры я вот уже четвертый десяток лет пишу только в общих тетрадях. Карандашом или шариковой ручкой. Сочинять за пишущей машинкой я так и не научился. Не говоря уж о всяких компьютерах-принтерах и прочей современной электронике. Мне всегда казалось, что живое слово должна переносить на бумагу живая рука. Труд литератора это как труд скульптора, где без чуткой руки не обойтись. Конечно, не все с этим согласятся...
Я снова возвращаюсь в целинную степь.
Как мы танцевали по ночам на утрамбованном току, когда с него свезено зерно!
Не все ночи были лунные, иногда опускалась кромешная тьма. И подружившийся с нами шофер Миша включал фары своего трехтонного раздолбанного „ЗИСа“. Дребезжал, извергая мелодию, жестяной крошечный патефончик — мы купили его вскладчину в сельской лавке.
По-моему, это было заключительное произведение механического граммофонного искусства. Последняя модель. В ту пору уже входили в быт электропроигрыватели. А эти маленькие, размером чуть больше толстого учебника политэкономии, ящички со складной мембраной, миниатюрным диском и ручкой для завода были выпущены к тогдашнему Фестивалю молодежи и студентов в Москве. Наверно, для того, чтобы означенная молодежь могла прямо на улицах крутить пластинки с песнями о борьбе за мир.
Не знаю, так ли было в столице, а мы крутили. Правда, не марш борцов с атомной бомбой и не „Гимн демократической молодежи", а единственную у нас пластинку с популярными мелодиями. На одной стороне была какая-то полька, а на другой легкомысленная песенка про любовь. Я запомнил две первые строчки:
На работу, работу, наверное,
Ты идешь, на меня не глядишь...
Или что-то в этом роде.
Мы заводили то польку, то песенку, и плясали в свете фар. Наверно издалека это напоминало стаю слетевшейся на свет мошкары.
Кстати, пружина вскоре лопнула, не выдержав интенсивной эксплуатации. Но мы наловчились вертеть диск с пластинкой пальцем. По очереди. С нужной скоростью. Правда, порой скорость сбивалась, и тогда певица басила, как Шаляпин, а полька переходила в траурный марш, но виновный тут же спохватывался: шаляпинское пение взлетало мальчишечьим дискантом, а похоронная мелодия взрывалась карнавальной пляской.
...Кстати, совсем недавно, в конце девяносто третьего года, я увидел в антикварном магазине такой патефончик-лилипут. Знакомый, с фестивальным значком на жестяной коричневой крышке. И не выдержал — выскреб карманы в память о молодости: стоила машинка не меньше, чем приличный современный электрофон.
Вертеть пластинку пальцем не пришлось, пружинный двигатель оказался в исправности. И металлическая коробочка с неожиданной громкостью выбросила в пространство старую песенку:
Когда идешь ты на свиданье.
То выбирай короче путь...
Теперь я на этой милой сердцу игрушке кручу иногда пластинки своей студенческой юности. Хотя есть у меня и нормальная стерео-установка. Впрочем, есть и большой патефон того времени, когда я был дошкольником, а папа приезжал с войны в отпуск. Но для этого патефона, как и для нынешнего стерео — свои пластинки.
...Танцы на ночном току не могли продолжаться подолгу: Миша берег аккумуляторы. !
— Как сядут — никуда завтра не уедем.
Он был славный паренек, этот Миша, почти наш ровесник — только что вернулся из армии. Он лихо катал нас на своем драндулете с дощатым кузовом. От Бородина до Карасука дорога шла по взгорьям, и мы, стоя в кузове, колотили в крышу кабины и вопили:
— Миша! Сделай невесомость!
Машина на полной скорости взлетала на очередной взгорок и ухала вниз. На миг мы теряли опору — повисали над кузовом в натуральной, „обмирательной“ невесомости. Жаль, что лишь на миг.
— Миша, еще!
— Тачка рассыплется!
— Ну и черт с ней! — хохотали мы.
Однажды мы возвращались из села на стан уже в темноте. Я, Миша Папин, Шурик и Валерка. Лихие парни степей, „карасукины дети“.
— Миша, давай!
ЗИС вылетел из-за бугра, завис на секунду в пустоте, а перед нами открылась ширь ночной осенней степи.
Степь была в огнях. Там и тут, от горизонта до горизонта шли комбайны — самоходные и на буксире у тракторов, с грузовиками у бункеров. На каждом агрегате — не меньше десятка лучистых белых огней. А кое-где мерцали рубиновые стоп-сигналы. И все это двигалось, гудело, стрекотало. Жило...
„Ночной блуждающий город“, — написал я потом (сейчас понимаю, что излишне красиво).
А над этим блуждающим городом висела невозмутимая, большая, желто-розовая Луна. Полная на две трети. Впрочем, невозмутимость ее была напускной. На самом деле Луна явно прислушивалась к непривычному земному гулу. Вот тут-то я и вспомнил „оторванное ухо“ великана...
Потом в своем студенческом очерке о романтике целинного бытия я написал:
„. ..А над этой россыпью огней, над степью, живущей бессонной трудовой жизнью, висела крупная, спокойная, похожая на оторванное ухо Луна".
Очерк на кафедре журналистики понравился и был напечатан в многотиражке „Уральский университет". Но редактор газеты, многоуважаемый и многоопытный Зиновий Абрамович Янтовский не одобрил „оторванное ухо“.
— Оно вносит диссонанс в общую романтическую картину.
Я пытался спорить: мол, ироническая деталь нужна для противовеса излишнему пафосу. Но Зиновий Абрамович был неумолим и „ухо“ вычеркнул.
В утешение себе, я потом вставил этот „лунный образ" в две или три своих повести. А лет через двадцать после университета на каком-то творческом семинаре в Союзе писателей напомнил Зиновию Абрамовичу о нашем давнем споре.
— Ну, если бы я знал тогда, что имею дело с будущим прозаиком всесоюзного масштаба, — сказал он, — разве бы поднялась у меня рука...
Это меня утешило. Несмотря на иронические искорки в глазах моего старого наставника.
...Но, Боже мой, куда может занести автора цепь воспоминаний, если он не придерживается заранее выстроенного сюжета!
Ведь начал-то я главу с вечера на тюменском дворе, когда возвращался с отцом из кино. И когда похожая на оторванное ухо Луна светила над нашим домом номер пятьдесят девять на улице Герцена. И когда у меня, несмотря на эту Луну и недавно увиденный фильм, не исчезло грустное предчувствие.
Я знал, что папа скоро уедет.
И он уехал.
И в следующий раз я увидел его только через два года.
В ту пору мы с мамой, отчимом и маленьким братишкой жили уже на улице Нагорной, на краю лога.
В нынешнее время лог засажен тополями, а тогда склоны его были голыми. И эти склоны, и крутые берега Туры недалеко от впадения Тюменки были раем для любителей лыж. Особенно те склоны и обрывы, где сходились два больших деревянных моста — через лог и через Туру. Куда ни глянь, всюду лыжники: мальчишки, солдаты местного гарнизона, спортсмены в разноцветных свитерах.
А на расчищенном льду Туры со скрежетом и стуком гоняли клюшками плетеные мячики ужасно ловкие хоккеисты.
Как сейчас вижу этот олимпийский праздник — в морозной дымке, под оранжевым закатом, среди нависших снежных круч, над которыми темнеют купола и башни Троицкого монастыря.
Можно было с косогора стремительно съехать на лед, к застывшим, укутанным в снег катерам. А можно было забраться аж до Краеведческого музея и неторопливо катить на лыж^х-коротышках сперва по улице Республики, потом свернуть в пролом изгороди к берегу и ехать до моста, а там, сделав вираж у насыпи, выехать на спуск, ведущий к самой реке. Общий путь получался, наверно, с полкилометра...
Однажды я после долгих лыжных приключений оттаивал и сушил у печки обледенелые штаны и ватник. И тут пришел дядя Боря. Вполголоса и почему-то виновато сказал маме:
— Леля, Петя приехал.
Мама странно выпрямилась, опустила руки. Потом выговорила отчужденно:
— Ну и что?
— Славика хочет увидеть.
Началась суета, меня нарядили как на школьный утренник. А сам я в тот момент никаких особых чувств не испытывал. Кроме радостной догадки, что по причине отцовского приезда можно будет прогулять пару школьных дней.
Отец остановился у дяди Бори — они всегда были большими приятелями. Но вскоре перебрался в гостиницу „Заря“ — в проходной каморке было тесно и неловко. Однако он каждый день приходил к дяде Боре, чтобы увидеться со мной. Я с Нагорной приезжал туда на автобусе утром, а домой возвращался совсем поздно. А иногда оставался у дяди Бори ночевать — чтобы не тащиться через полгорода в темноте и холоде.
Мы с папой , ходили в кино и в музей, гуляли по улицам, обедали в столовой рядом со старинным рестораном „Сибирь". Папа расспрашивал меня о школьных делах, о книжках, которые читаю, о друзьях-приятелях. Об отчиме и о моем маленьком брате он деликатно вопросов не задавал. Иногда рассказывал о детстве в Вильнюсе и о том, как он со своей мамой эвакуировался потом в Вятку — началась Первая мировая война. В Вятке еще до революции он и познакомился с девочкой Лелей — это была моя будущая мама. А еще он хвалил мои стихи, которые я сочинил в честь недавнего тридцатилетия Октябрьской революции.