Все-таки, зачем меня Шуриков вызвал? Что ему надо?
Погоди-ка, а вдруг решили дать расконвойку? Виташинского тоже вот так же вызывали, а после расконвоировали: на объект ходит теперь не в партии, а по обочине дороги; да еще хвастается, что скоро ему, паразиту-придурку, в город разрешат поехать за радиолампами. Ушлый тип, начальству приемники мастырит — приспособился, многих вольных взял на этот крючок... Говорят, даже самого Шурикова... Приемники-то запрещено теперь иметь — с первых дней войны отобрали; а инженер Виташинский мастырит втихую, для начальства... Вдруг и меня тоже хотят расконвоировать? А что? — у него полная десятка, а у меня только шесть лет. Вполне могут дать пропуск на вольное хождение.
Мамочка! Увидела бы ты меня на улице! Как пойду по тротуару в сапогах!.. Если меня за вахту выпустят — расшибусь, а сапоги достану! Кирзовые, солдатские!..
— Войдите, Ставин!
Шуриков неслышно и внезапно распахнул дверь. Он стоял на пороге и улыбался приветливо.
Вот, значит, он какой, этот майор Шуриков: невысокий, толстенький; щеки к подбородку мешочками свисают; на курносом носике круглые роговые очки. Брюки, гимнастерка чуть поношенные, и выглядит Шуриков простенько, по-домашнему. А сапоги-то у него хромовые... нет, шевровые сапожки, мягонькие.
В кабинете темно. Толстые шторы на окнах. Только настольная лампа бьет в стекла на зеленом сукне. Свет отражается в очках майора и едва мерцает на новеньких погонах.
Что же ему надо от меня, этому Шурикову? Хочет расконвоировать? А зачем? О чем будет спрашивать? Что буду отвечать?
— Садитесь, Ставин. Присаживайтесь. Располагайтесь.
В кабинете два кресла: одно в самом углу, за столом; другое — новенькое — с этой стороны стола. Ну, и конечно, посредине комнаты — простейший древнетрестовский стул. Господи, сколько раз на таких вот стульях!..
— Садитесь, Ставин... Да нет, не сюда, не сюда... Вы к столу присаживайтесь. Прошу в кресло, к столу... Запросто!
Это похуже. Когда сидишь на стуле посреди комнаты („ладони рук должны неподвижно лежать на коленях") — тогда все ясно, что к чему... А кресло напружинилось, клеенка на нем скользкая.
— Как живете, Ставин? Давно хотел познакомиться с вами, да некогда все. Курите, пожалуйста.
Ага. Так уж везде. Как это у Багрицкого? — „А штабной имел к допросу старую привычку — предлагает папиросу, зажигает спичку..." Профессионал. Что же ему надо? Подбирается, как змей.
— Мне говорили, что вы замечательный музыкант, трубач? Учились специально?
— Нет, я учился в оптико-механическом. У нас там был духовой оркестр; маленько наловчился.
— Ни разу не видел вас на концертах лагерной самодеятельности.
— Не положено. Говорят, инструкция есть такая: контрикам разрешается играть только на малом барабане в оркестре народных инструментов.
— Что вы! Ха-ха! Здорово! Не знал, первый раз слышу. А если, к примеру, в шумовом оркестре? На бутылках или на пиле?
— Не положено. Нельзя нам в шумовом играть. Только в народном. На малом барабане.
— Не слышал я о такой инструкции. Ах ты, черт — придумают же! Да ведь сколько их существует, этих самых инструкций, — особенно в лагере; разве все перечитаешь? Ничего, я поговорю с начальником КВЧ — думаю, разрешит он вам играть на трубе.
— Спасибо.
— Вы сказали, Ставин, „контрикам" — то есть, осужденным за контрреволюционную деятельность. Это же неправильно. Ну, какой вы контрреволюционер? Просто — мальчишка. У вас какая статья?
— У меня нет статьи. У меня — „Особое совещание". Без суда.
— И за что же вас, такого молодого? Я ведь не знаю.
Шалит Шуриков. Все-то он знает: „Дело" лежит у него в ящике стола. Играет начальничек. Это уж старые номера — сколько уж раз начальники вскидывали ручки: „Ах, расскажите, за что же вас запихали в эту сумку?"
— За фамилию.
— Не понял. Можно конкретнее?
— Наша настоящая фамилия — Сталины. Прадед был доменщиком или сталеваром; будто бы с него пошло... В тридцатом году отец изменил фамилию — он печатал в журналах фельетоны, частушки всякие — рабкором был. Ну, и неудобно показалось ему подписываться таким великим именем. А только все равно... Через восемь лет посадили нас обоих — отца и меня. Шпионаж шили, диверсию, террор... Все отпало. Осталось — фамилия. Следователь сказал, что мы будто потому ее переменили, что презираем. Идиот какой! Вот, честное слово, мамой клянусь — я всегда гордился, что Он взял нашу фамилию!
— Не горячитесь. Вам сколько лет?
— Двадцать второго года рождения.
— Двадцать один... С отцом переписываетесь?
— Он умер на этапе. В бухте Ногаева. До Колымы не довезли...
— Умер? Может быть, ошибка?.. Откуда это известно?
— Мне его товарищ рассказал.
— Какой товарищ?
— Заключенный Берг. Инженер-конструктор. Знаете?
— Кто же его не знает? Как же!.. Берг. Великий, мудрый Берг! А что он вам еще рассказывал?
Осторожно! Внимание!
— Больше ничего и не рассказывал.
— А все-таки?
— Ну... как отец умирал. И все.
— Все?.. Бросьте, Ставин! И даже про Колыму не рассказывал?
— Про Колыму рассказывал, конечно. Говорит: „счастье твое, что в Сибири оставили11. Там на Колыме произвол: убивают почем зря — и конвоиры, и бытовики-уголовники. Да вы и сами, гражданин начальник, наверное слыхали?..
— Честно говоря, слыхал. Доходит кое-что. Ну, у нас, в Новосибирске, разумеется, другая жизнь, а?
— Еще бы! За пять лет я только один раз видел, как человека убили. Цыганенок. Малолетка. Проигрался в карты, его и пришили. Как раз во время пляски... Нет, здесь хорошо.
— Теперь во всех лагерях хорошо. И на Колыме, и на Печоре. Времена переменились. Война идет. Самое главное теперь — сохранить контингент. Такова задача. А про коров Берг не рассказывал?
— Про каких коров?
— Про голландских. Про мировую рекордистку „Красавицу Эльзу“?
Сволочь Шуриков. Все знает. Кто-то стучит ему...Ладно, тут ничего особенного...
— Ах, про Эльзу? Рассказывал, кажется. Он, когда в Америку ездил, то через Голландию проезжал, и там видел выставку коров. А больше ничего... Я, вообще, с Бергом мало разговаривал.
— Значит, кроме смерти отца и выставки коров, заключенный Берг ничего вам не сообщал?
— Ничего. То есть, — вот, про Колыму...
Какое скользкое кресло. Все скатываешься куда-то в сторону.
— У нас с вами, Ставин, разговор простой, дружеский. Беседуем неофициально. И вы в лагере не до старости. И на фронт, наверное, хочется. Ну, по-честному, хочется на фронт?
— Еще бы!.. Да ведь и мечтать нечего. Не пустят — контрик.
— Ну, сегодня еще не пустят. А завтра, может быть, и призовут. Тут ведь и наше слово будет не лишним... На фронт надо идти здоровым, а вы вон в какой обуви ходите! Вижу, что нет у вас приличных сапог. Такому красивому парню гулять в кордовых лаптях — это как-то, знаете ли... В сапогах и на работе лучше. Правильно говорю?
— У нас в бригаде только двое в сапогах. Остальные — кто в чем: кто в чунях, кто, вроде меня, в „четезе“.
— Вот видите — сапоги очень даже кстати. Я знаю: вы в бригаде бетонщиков. Норму перевыполняете. Я все о вас знаю, Ставин... Или — почти все. Конечно, есть такое, о чем я и знать бы не хотел! Например, эта ваша дружба с Бергом. Он вдвое старше вас. Человек избалованный жизнью, испорченный. В заграничных командировках всякого навидался. Развращенный капитализмом человек. Ну, язык-то у него здорово подвешен: говорит — заслушаешься!
— Два института кончил. С академиками был знаком. И — с Кировым, с Орджоникидзе.
— Да, специалист... А как в лагере-то приспособился! Главный консультант строительства! Ему, придурку, отдельную комнату в бараке выделили; на простынях спит. Ну, что скажете?
Зачем спорить с Шуриковым — он, все равно, останется прав. Не надо, не надо спорить в Шуриковым.
— Да, Берг, действительно, нормально живет, не по-лагерному... Разрешите папиросочку, гражданин начальник?
Легкий табачок — не то что самосад! — щекочет горло, заполняет всю грудь, душит. И голова кружится, кружится... А ведь давно мы папиросочек не куривали... Внимание! Майор Шуриков встал из-за стола, прошелся по кабинету: сейчас будет главный вопрос — это всегда у них так... Спокойно! Держаться непринужденно: сбросить пепел мизинцем, взять с чернильницы бронзовую крышку с орлом, рассмотреть ее как следует... Спокойно!..
Двое беседуют в полумраке. Неторопливо, негромко. Два человека в небольшой комнате, как на необитаемом острове. Оба русские, советские. У обоих тысячи одинаковых желаний: чтобы скорее война кончилась, чтобы ночью спалось хорошо, чтобы скорее лето, чтобы... Что еще?.. Оба одинаково хотят есть? Оба одинаково хотят пройтись по улице в сапогах?.. Что еще сейчас между ними общего? Ни-че-го!.. Двое советских — на разных островах. Между ними тишина, как океан. За дверью дежурный стрелок и плевательница, как волчок камерный. Двое курят неторопливо и говорят как бы небрежно — так, между прочим... А мозг работает, как перегретый мотор.
Ну, Шуриков, начинай. Ваш ход, гражданин начальник.
— Ах, да! Между прочим, Ставин...
Вот-вот... Знает дело Шуриков! Все главные вопросы начинаются с „между прочим".
— Между прочим, Ставин, у вас хорошая память? Не припомните ли один ерундовский случай. Мелочь, сущая мелочь, но хотелось бы уточнить. Где-то в середине сентября... Ах, да — шестнадцатого сентября сорок первого года... Вы тогда содержались еще в пересыльной тюрьме... Помните?
— Пересылку-то? Конечно, помню.
— А вот, этот день... точнее — вечер? Вас конвоировали на четвертый километр разгружать вагоны с цементом...
— Помню. А что?
— Кажется, дождь шел...
— Еще какой! Вредительство, гражданин начальник! Я даже хотел жалобу написать куда-нибудь, а нарядчик сказал „заткнись!" Представляете: весь день дождь хлещет, как из ведра, а они придумали цемент разгружать. Прямо в лужи! Мешки рваные, цемент сыплется. А когда почти все выгрузили — тут уж такой ливень саданул — даже охрана не выдержала, под навес кинулась вместе с собаками! Вот какой ливень! Сколько народных денег, наверное, пропало... Ведь четыре пульмановских вагона, гражданин начальник! Хоть бы брезентом прикрыли.