А пусть припоминает. Пусть. И чего это я психую?.. Ведь работаю-то хорошо! Можно сказать, отлично работаю...
Шабаш! Теперь законно — шабаш!.. Чуть подправил лопатой; счистил раствор с мотора и с рельсы.
Ноги дрожат, как после поноса.
Вся бригада — еле-еле — потащилась на поверку.
Еще пять километров до лагеря топать.
Батька толканул меня в плечо: „За Родину! За Ста!..“
Валий, валяй, Скиба, — ничего не боюсь.
Солнце спустилось за рощу, и полторы тысячи работяг стоят в тени.
За открытыми воротами лают кобели.
— Перва пятерка, выходи!.. Втора пятерка!.. Третя!.. Четверта!.. Пята!..
Начальнику оперативно-чекистской части лагпункта № 3 гражданину майору Шурикову.
Сегодня, во время работы на объекте, бетонщики из сто двенадцатой бригады — заключенные Ставин и Скиба, имея в виду враждебную пропаганду, выкрикивали комические лозунги, издеваясь над фамилией самого дорогого и любимого человека — гения всех времен и всех народов.
Источник
Новосибирск 1947—1995
Татьяна МушатСКАЗКА ДЛЯ ТРЕХЛЕТНЕГО ВНУКА
Жил-был однажды мальчик. Он очень хотел летать. Хотел сверху посмотреть, как все красиво. Но он не умел летать. Он умел бегать, прыгать, даже через веревочку, как большие девочки, а вот летать не мог.
Он видел, что многие летают. Бабочки, например. Как-то раз поймал мальчик красивую красно-желто-черную бабочку и попросил, чтобы она повозила его на своих больших крылышках. Бабочка согласилась. Она была очень добрая. Но не успел мальчик забраться к ней на крылья, как вся пыльца с крылышек осыпалась, и бабочка не смогла даже взлететь.
— Отнеси меня на травку, — попросила она. — А я скажу, кто может тебе помочь. Попроси стрекозу. У нее крылья больше.
Поймал мальчик стрекозу. Крылья у нее были большие, прозрачные, жесткие и, наверное, сильные. И попросил ее, чтобы та повозила его на своих крыльях. Но не успел он забраться на них, как одно крыло хрустнуло и поломалось. Стрекоза взглянула на мальчика, не оборачиваясь, потому что она могла смотреть вокруг, не оборачиваясь, и сказала:
— Трудно помочь твоему горю, но я хочу, чтобы ты отнес меня вон к тому красивому цветку. Может, он меня вылечит. А ты к птице ступай со своей просьбой.
Не мог мальчик поймать птицу. Как ни старался, не получалось. Он даже научился просыпаться и вставать рано-рано и выходить из дома, когда на траве еще лежит блестящая роса и все птицы вокруг громко поют, радуясь солнцу. И вот однажды к нему подлетела очень красивая птичка с красной грудкой и спросила, почему он такой грустный, когда вокруг так весело.
— Потому, что я хочу летать, как ты.
— Ты не можешь. У тебя нет крыльев.
— А ты повози Меня на своих крыльях, пожалуйста.
— Нет, нет, ты очень тяжелый... Ты сделаешь мне больно, не нарочно, конечно. Но постой, постой... Я слышала, что люди могут научиться летать. Да, я определенно слышала это... У людей нет крыльев, но у них есть большой ум. Они могут всему научиться. Или придумать что-нибудь интересное. Разве ты не видел громадных железных птиц, которых придумал человек? Вот я, как ни стараюсь, не понимаю, почему они летают — крыльями не машут, а летят. А человек понимает. Потому что у него есть большой ум... И у тебя есть ум, хоть и нет крыльев. Учись и всему научишься... даже летать. Конечно, даже летать... А земля сверху такая красивая...
Я. Хочешь, я расскажу тебе о своем городе?
Он. Он в России?
Я. Да... там. В Сибири.
Он. А который там теперь час?
Я. Там уже завтрашнее утро.
Он. А год?
Я. Тот же самый, что и здесь. А то, что я хочу тебе рассказать, было со мной очень давно, почти полвека тому назад.
Он. Ты же говорила, что тебе сейчас восемнадцать?
Я. Давай представим, что мне восемнадцать и тебе восемнадцать, и мы говорим друг с другом и все-все понимаем, хорошо?
Диалог с пятилетним внуком.
Старый седой Алтай был совсем старый. Он уже разлюбил суету и шум и стоял, суровый и одинокий, посыпанный снегом и удрученный думами. Две его дочки — Бия и Катунь — убежали из отчего дома, но им стало тяжело жить поодиночке, и они слились в могучую реку Обь. Обь, хоть и была могучая, тоже скучала одна и расселила на своем берегу город. Вот это и есть мой Город.
У Города не было далекого прошлого. Он не стоял на больших караванных путях. Оковы декабристов не бряцали по его трактам. Да и телячьи вагоны с заключенными проходили мимо, заворачивая, в основном, в Казахстан. Его время пришло во Вторую мировую. Здесь разместился интеллект страны. Правда, после войны интеллект потянулся обратно, по столицам, но кое-что от него осталось.
Нас приняли в институт, которого еще, по настоящему-то, и не было, и сказали: „Вот, стройте себе институт и учитесь в нем. Не забудьте, вас ждут в колхозах. И забудьте про развлечения — только в свободное время". Учителя приходили на занятия прямо из цехов, со строек и с полигонов в куртках, заляпанных машинным маслом, в сапогах с пылью новых дорог. Пожилым майорам, усталым от строевой службы, впервые приходилось с мелом в руках разбираться в схемах станций наведения.
Сложно молодому понять, что он несчастен или обделен, когда он счастлив уже тем, что молод. Потому так прекрасна молодость. И так опасна.
Он. Давай поиграем в крестики-нолики на щелчки?
Я. Хорошо, а по сколько щелчков?
Он. Давай, по двадцать...
Я. Ну-у, это очень много...
Он. Ну хорошо, давай мне — двадцать, а тебе — десять, потому что ты девочка, а я — мужчина.
Диалог с пятилетним внуком.
Тоскливо пахла вечерняя полынь. Хотелось домой, в тепло, и жареной картошки. Правда, молоко с хлебом, которое нам привозили к ужину, было
тоже совсем не плохо, да и колхозный сарай с нарами, куда несколько дней назад поселили нашу студенческую группу, уже успел стать чем-то вроде дома.
Хуже было с руками. Ладошки опухли и кровоточили. Ногти пообломались, а стричь их было очень больно, потому что пальцы тоже опухли. Нас поставили на легкую женскую работу. Каждый день, с утра и до сумерек мы вручную убирали просо. Совсем вручную. Даже без серпов. Мы вставали в ряд и шли шаг за шагом, каждый по своей дорожке, выдирая с корнями стебли и складывая их в небольшие снопики. Бескрайнее просяное поле постепенно лысело, просвечивая черным. К вечеру начинало ломить спину, но больше всего болели руки. Кто-то догадался обматывать их тряпками или надевать на руки носки.
День ото дня все раньше подкрадывались сумерки, укорачивая рабочее время и принося с собой тоскливый запах полыни.
Он. Ты боишься оставаться одна в доме?
Я. Немножко боюсь...
Он. Ты не бойся, совсем не бойся... Пусть я буду бояться...
Диалог с пятилетним внуком.
В первые же дни было решено сделать для деревенских концерт. Репетировали вечерами. И это было очень кстати, потому что помогало забыть, что ноет спина и некуда пристроить отяжелевшие руки. В нашей студенческой группе был свой дирижер, он же аккомпаниатор. Но как аккомпаниатор-пианист он оказался не у дел по причине отсутствия в деревне инструмента, и хор решил петь а-капелла.
Один парень и я не умели петь а-капелла. По правде говоря, мы не умели петь никак, и все портили. Наконец, дирижер выгнал нас из хора. Песни, помаленьку, начали складываться. А мы сидели в уголке за большой русской печкой, протопленной еще по утру, но все еще хранившей застарелый хлебный дух и тепло, и грустили, хоть и старались не показать этого. Очень одиноко было сидеть за печкой и чувствовать себя оторванным от поющих, а заодно и от дома и, вообще, от всего мира. И совсем еще малознакомый парень пришел к нам за печку и дал самое вкусное, что у него нашлось — зубчик чеснока. Конфет не было на сотни миль в округе.
Он. А что такое „чудо“?
Я. Вот ты, например, чудо.
Он. Только я или и другие?
Я. Ты прав, другие тоже чудо.
Диалог с шестилетним внуком.
Старый колхозный клуб едва вместил желающих посмотреть концерт студентов. Единственная маленькая лампочка выхватывала лица только сидящих под ней, прятала в темноте бревенчатые стены клуба и делала темноту еще темнее.
Это было очень давно, еще в дотелевизионную эру. Слушатели сидели в шубах и шапках. Они тихо сидели и терпеливо ждали чуда. Им многое пришлось повидать в жизни и все пережить, но никогда еще не доводилось им увидеть чуда. В их деревне чудес не бывало. А уехать из деревни и посмотреть, что творится в других местах, они не имели права.
Тогда, много лет назад, чудом для них были мы — молодые парни и девушки, поющие о счастливом будущем в этом нетопленном, темном клубе, затерянном Богом и людьми в безразлично злобном мире, лишенном чудес.
Он. Позвони в школу, чтобы учительница не обиделась, что я остался дома.
Я. Хорошо, я позвоню. Болей спокойно.
Диалог с шестилетним внуком.
Старенькая динамомашина надсадно тянула бесконечный ремень. Тусклая лампочка под крышей очерчивала обитаемое пространство, огораживая его чернотой сентябрьской ночи. Колхозный ток — дощатая крыша на четырех столбах — стоял посреди поля между небом и землей. Мохнатые холодные звезды лезли через щели в крыше, а, заодно, и со всех четырех сторон. Чуть подмораживало.
Нас на току было четверо. Работали парами по часу на клейтоне — провеивали зерно. Один крутил ручку, другой засыпал зерно. Чистое зерно тонкой струйкой сочилось в небольшую кучку, а гора непровеянного не убавлялась. Плица с хрустом вонзалась в гору, но стоило поднять плицу, как в образовавшуюся ямку быстро натекало еще больше, чем было.