журнал "ПРОЗА СИБИРИ" №1 1996 г. — страница 43 из 92

Впрочем, реализация идей, какими бы они ни были, прежде всего зависит от таланта.

Евгений Замятин (1884—1937), работая над антиутопией „Мы“, тоже мог сказать, что „...развивает воображаемое будущее из настоящего, из тех сил науки и форм человеческой борьбы, которые находятся в своей зачаточной форме в настоящее время". Правда, выводы Е.Замятина никак не совпадали с выводами Я.Окунева.

Е.Замятин попадал в тюрьму, побывал в ссылке. Закончив политехнический институт, работал в Петербурге на кафедре корабельной архитектуры, позже, в Англии, строил ледоколы. Вернувшись в революционную Россию, и будучи глубоко убежденным в том, что именно писатель обязан предупреждать общество о первых симптомах любых зарождающихся социальных болезней, Е.Замятин не только не замалчивал своих взглядов и сомнений, но, напротив, считал обязательным доводить эти взгляды и сомнения до читателей.

„По ту сторону моста—орловские: советские мужики в глиняных рубахах; по эту сторону — неприятель: пёстрые келбуйские мужики. И это я — орловский и келбуйский, — я стреляю в себя, задыхаясь, мчусь через мост, с моста падаю вниз — руки крыльями — кричу..."

Остро, почти болезненно реагировал Е.Замятин на быстрое появление, как он выразился, писателей юрких, умеющих приспосабливаться. „Я боюсь, — писал он в своей знаменитой статье, опубликованной еще в 1921 году,—что мы этих своих юрких авторов, знающих, „когда надеть красный колпак и когда скинуть", когда петь сретенье царю и когда молот и серп, — мы их преподносим народу как литературу, достойную революции. И литературные кентавры, давя друг друга и брыкаясь, мчатся в состязании на великолепный приз: монопольное писание од, монопольное право рыцарски швырять грязью в интеллигенцию..."

И дальше:

„Писатель, который не может стать юрким, должен ходить на службу с портфелем, если он хочет жить. В наши дни—в театральный отдел с портфелем бегал бы Гоголь; Тургенев во „Всемирной литературе" , несомненно, переводил бы Бальзака и Флобера; Герцен читал бы лекции в Балтфлоте; Чехов ' служил бы в Комздраве. Иначе, чтобы жить—жить так, как пять лет назад жил студент на сорок рублей,—Гоголю пришлось бы писать в месяц по четыре „Ревизора", Тургеневу каждые два месяца по трое „Отцов и детей", Чехову—в месяц по сотне рассказов. Это кажется нелепой шуткой, но это, к несчастью, не шутка, а настоящие цифры. Труд художников слова, медленно и мучительно радостно „воплощающего свои замыслы в бронзе", и труд словоблуда, работа Чехова и работа Брешко-Брешковского,—теперь расценивается одинаково: на аршины, на листы. И перед писателем выбор: или стать Брешко-Брешковским—или замолчать. Для писателя, для поэта настоящего—выбор ясен."

Чрезвычайно далекий мир—XXX век—написанный в романе „Мы“ ничем не похож на миры, написанные Я.Окуневым или В.Итиным. В замятинском будущем, экстраполированном из настоящего, человеческое „я“ давно исчезло из обихода, там осталось лишь „мы“, а вместо имен человеческих—номера. Чуда больше нет, есть логика. Мир распределен, расчислен, государство внимательно наблюдает за каждым нумером, оно любого может послать на казнь—на „довременную смерть"—если посчитает, что человек этого заслуживает. В сером казарменном мире все обязаны следить друг за другом, доносить друг на друга. А самое парадоксальное: при всей разности, и утопия Я.Окунева и антиутопия Е.Замятина вышли все из тех же „ ...сил науки и форм человеческой борьбы, которые находятся в своей зачаточной форме в настоящее время“.

Наверное, дело тут в складе ума.

Ну, а результаты...

Когда в середине 20-х годов роман „Мы“ вышел за рубежом, реакция в официальном СССР была однозначна. „Эта контрреволюционная вылазка писателя,—указывала все та же Литературная Энциклопедия,—становится известной советской общественности и вызывает ее глубокое возмущение. В результате широко развернувшейся дискуссии о политических обязанностях советского писателя Замятин демонстративно выходит из Всероссийского союза писателей“.

О дискуссии, конечно, сказано в запальчивости. Никакой дискуссии быть не могло, была травля. Трибуна съездов ВКП(б) была хорошо приспособлена для доносов, даже стихотворных. Небезизвестный А.Безыменский на XVI съезде с энтузиазмом закладывал Замятина и Пильняка, а с ними и „марксовидного Толстого" (Алексея, конечно):

„Так следите, товарищи, зорко, чтоб писатель не сбился с пути, не копался у дней на задворках, не застрял бы в квартирной клети.

Чтобы жизнь не давал он убого, чтоб вскрывал он не внешность, а суть, чтоб его столбовою дорогой был бы только наш ленинский путь...“

И так далее.

А В.Киршон, лицо в литературе тех дней официальное, с той же трибуны говорил: „Как характерный пример можно привести книжку Куклина „Краткосрочники“, где автор сумел показать Красную армию в таком виде, как описывал царскую армию какой-нибудь. Куприн...“


Эх, если бы ты что-нибудь понимал Булгаков!..


Доведенный до отчаяния, но всегда последовательный в своих действиях, Е.Замятин в июне 1931 года пишет письмо Сталину.

„Уважаемый Иосиф Виссарионович, приговоренный к высшей мере наказания—автор настоящего письма—обращается к Вам с просьбой о замене этой меры другою.

Мое имя Вам, вероятно, известно. Для меня как для писателя именно смертным приговором является лишение возможности писать, а обстоятельства сложились так, что продолжать свою работу я не могу, потому что никакое творчество немыслимо, если приходится работать в атмосфере систематической, год от году все усиливающейся травли.

...Я знаю, что у меня есть очень неудобная привычка говорить не то, что в данный момент выгодно, а то, что мне кажется правдой. В частности, я никогда не скрывал своего отношения к литературному раболепству, прислуживанию и перекрашиванию: я считал — и продолжаю считать—что это одинаково унижает как писателя, так и революцию.

.. .В советском кодексе следующей ступенью после смертного приговора является выселение преступника из пределов страны. Если я действительно преступник и заслуживаю кары, то все же думаю, не такой тяжелой, как литературная смерть, и потому прошу заменить этот приговор высылкой из пределов СССР — с правом для моей жены сопровождать меня.

Если же я не преступник, я прошу разрешить мне вместе с женой, временно, хотя бы на один год, выехать за границу — с тем, чтобы я мог вернуться назад, как только у нас станет возможным служить в литературе большим идеям без прислуживания маленьким людям, как только у нас хоть отчасти изменится взгляд на роль художника слова...“

Е.Замятину посчастливилось: вождь разрешил уехать „преступнику". На перроне железнодорожного вокзала Е.Замятина провожал друживший с ним М.Булгаков...

Замятин уехал.

В исполинской мастерской, в раскаленном пекле творения, в гудящем от напряжения горниле чудовищного эксперимента по созданию Нового, совсем Нового человека, остались писатели юркие и неюркие, слабовольные и волевые, честные и продавшиеся. Одни уже торопились лепить великий образ, другие предчувствовали долгий тоскливый путь по примечательным местам уже обустраивающегося ГУЛАГа.

Короткая эпоха утопий (и антиутопий) закончилась. Начиналась эпоха зрелищ.


IV

Не странно ли? Направленная, как и вся литература, на то, чтобы представить читателям образ Нового человека, советская фантастика вдруг резко и явно отошла от человеческой темы, предпочтя ей техническую.

Человека заменила чистая схема.

„А вечером 6-миллионная Москва дрожала от оваций и криков ура, когда советская пятерка (летчиков, облетевших вокруг земного шара, — Г.П.) через пять суток полета вновь прошлась по улицам по пути к дворцу, где вверху стоит Ленин. В залах грандиозного дворца заседают вожди нашей родины с депутатами народа, и приветливые глаза Сталина сияюще блестят навстречу отважной пятерке..."

Новый человек, новый подход, новый стиль... Прославленный летчик Георгий Байдуков так делился своими фантастическими размышлениями, напечатанными в газете „Правда" 18 августа 1937 года („Через два полюса").

Большинство участников Первого съезда советских писателей, состоявшегося в 1934 году и определившего таки образ Нового Человека, достойный советской литературы, советского народа, советских вождей и правителей, уже исчезли надолго, многие навсегда. И.Бабель, А.Веселый, И.Катаев, Д.Выгодский, В.Киршон, Б.Корнилов, И.Лежнев, Г.Лелевич (тот самый, что строго выговаривал в свое время рабоче-крестьянскому графу за незадачи с его „Аэлитой"), Б.Пильняк, неистовый Сергей Третьяков, Б.Ясенский, В.Нарбут, А.Воронский, С.Клычков, С.Колбасьев, Б.Лифшиц, Г.Серебрякова, Б.Спасский... Невозможно всех перечислить... При этом, какой великий разброс, какие разные люди... Дело ведь было отнюдь не только в верности идее. Петр Орешин, например, был глубоко убежден, что

другая радость в мире есть:

родиться и забыть себя и имя,

и в стадо человеческое влезть,

чтобы сосать одно ржаное вымя.

Однако, убеждения ему не помогли. Он разделил судьбу тех, с кем спорил.

Все большую и большую силу набирали писатели, по определению Замятина, юркие, а сам этот странный жанр—фантастика—буквально на глазах тускнел. А то, что изредка появлялось, неизменно вызывало гнев критиков. Фантастика, скорее, вредна, делился своими откровениями в журнале „Революция и культура" критик с лирической фамилией И.Злобный, она „...уводит молодежь из текущей действительности в новые, не похожие на окружающее, миры“. Появились и первые разработчики теории так называемой фантастики ближнего прицела-, фантастики приземленной, бытовой, замкнутой на сиюминутные конкретные цели. Лозунг „Лицом к технике, к техническим знаниям" был воспринят буквально. Человек, как главный объект литературы, был выдворен из фантастики („замятинщиной", „булгаковщиной" попахивало от человека).. Рассказ становится астрономическим, химическим, авиационным, радиофантастическим, каким угодно, только не литературным. Характернейший пример: подведение редакцией журнала „Всемирный следопыт" итогов конкурса на лучший научно-фантастический рассказ за 1928 год. Там в обращении к читателю говорилось: