Мама, наверное, рассказывает о своем детстве, о Семипалатинске, о замечательном своем отце. Это- удивительно, как он оказался в Казахских степях, Готфрид Христофорович, дед мой, родом из Австро-Венгерской империи. Почему-то его я как раз могу легко представить себе, словно любимого литературного героя из маминой повести, хотя детских фотографий у него вообще не было.
...Вот они стоят с братом, накрепко держась за руки, братья-близнецы. Какие-то люди решают их судьбу, ведь они остались сиротами. Брата забирает польская семья, а деда устраивают в немецкое семейство.
Мальчики намертво сцепили пальцы, так что косточки побелели. Они понимают только, что их хотят разлучить... Потом дед в незнакомом доме, в темном закутке, как слепой зверок, тычется мокрой щекой в ладошку, будто в ней еще теплится невнятная память о Доме родном, о брате, о четырех общих годах жизни... А что осталось еще? — горький вкус чужих рук на зубах, когда их — близнецов — отрывали друг от друга. Может, их даже перепутали, но один стал на польский манер — Ружевский, а другой — Розентретер по-немецки.
Отсюда мы исчисляем мамин род.
Еще я хорошо представляю деда беспризорником, бродягой. Он немного подрос, может быть, лет до десяти-двенадцати, и убежал из приемной семьи. Конечно, он никогда не жаловался и не рассказывал, как с ним обходились. А злобы или обиды в его характере вообще не было. Зато потом он несколько лет вольно путешествовал по всей Европе.
Похожие приключения мы в его же возрасте с упоением вычитывали у Диккенса, еще эти замечательные детские книжки: „Без семьи", „Рыжик", „Маленький оборвыш".
Однако, чтобы переживания сделались живыми, нужно бывает чувственное совпадение, которое всегда рядом. Ведь не можем мы вслед за путником увидеть Париж, Венецию или Краков, воображение рисует лишь смутные образы. Но стоит вспомнить, например, жесткий стукоток по брусчатой мостовой, и словно бы сам входишь в старинный город... Тогда уж на месте памятники и дворцы.
Или по проселочной дороге топаешь, все равно ведь в которой стране, одинаково чавкает грязь в рваном башмаке... или рыхлая теплая пыль щекочет босые пальцы...
А когда ранним утром вылезешь из чужого стожка, на щеке долго еще сохраняется травяной узор — как бы знак Земли...
И, конечно, костер, этот непременный дорожный очаг... Может быть, дед с другими парнишками греется там в лесу темной ночью, — мы ведь одинаково смотрим в огонь, дед мой и я: старый пень полыхает, раскинув скрюченные корни, между ними выгорела сияющая, сверкающая пещера...
Или может быть, это уже позднее, у костра сидят вместе дед и моя молодая бабушка, которую я тоже не знала, мамина мама Надежда... под Семипалатинском в сосновом ленточном бору...
К тому времени дед уже отбродяжил. В Россию он „заскочил по пути" в Америку, куда обычно направлялись за удачей свободные люди. Ему захотелось напоследок посмотреть Санкт-Петербург. Город столь заворожил его, что он решил остаться. Там он успешно закончил фельдшерские курсы, и одна английская компания пригласила его поехать в Казахстан на рудники.
Дальше я могу видеть деда уже на фотографиях. Правда теперь, вынырнув из мира фантазий, не совсем уместно называть его дедом. Этот красивый человек с благородной осанкой — Готфрид Христофорович, мамин папа.
Вот групповой портрет: служащие компании на фоне рисованного леса, подтянутые, в строгих костюмах, а штиблеты зарылись в настоящий снег. Лица как бы с иностранным акцентом, элегантные бородки и кончики усов вздернуты кверху, — быва-алые молодые люди...
Еще один старинный портрет, только необычно они смотрят не в объектив, а друг на друга. У него внимательные ласковые глаза чуть затенены пенсне, у нее нежный профиль, крупные веки приспущены, губы с детской припухлостью, на руках — девочка в рубашонке. Вот она смотрит прямо на нас, взгляд ласковый, внимательный...
А эта фотография любительская: здесь травянистые заросли — будто тургеневский фон, охотник в картузе и жилетке, присел, сквозь пенсне что-то разглядывает, может быть гнездо...
Или вот еще: бивуак в степи. Это наверное, вечер, — так вечереющее небо вырисовывает силуэты лошадей и статную фигуру в тулупе, у ног устроились, разлеглись собаки... У нас всегда было много собак, охотничьих и простых, разных, мой папа подбирал больных и брошенных, однажды даже волчонка вылечил, — мама удивительно умела сказать: „мой папа", — мир сразу становился высок.
А вот этот эпизод мама уже помнила сама, — ее папа тогда увлекался фотографией. Сохранился такой снимок: на крыльце девочка играет с большим щенком. Это мамин любимый пойнтер Мок с коричневыми ушами.
Начало весны, с крыши каплет, сосульки искрятся на солнце. Получилась совсем бы идиллическая картинка, только в кадр попала смутная тень у калитки. Ее не стали отрезать. В тот самый момент во двор забежала бешеная собака. '
— Я не испугалась сначала, но Мок вдруг прижался ко мне и мелко так задрожал. Собака, разбрасывая слюну, мчалась прямо на нас. С каждым прыжком она делалась все больше, больше, как во сне... Папа побежал наперерез, сдернул пальто и накинул ей на голову, потом спеленал и унес со двора...
Собака успела укусить деда. Он прижег рану железным прутом, и нужно было срочно ехать в город сделать укол. Город на другом берегу Иртыша, а на реке уже тронулся лед. И дед пошел по льдинам... Ну, в общем, он добрался...
Мама рассказывает о своем папе, и видно, как в глазах ее отражается переживание каждого мгновения. Впрочем, и любое другое событие она умеет пересказать так выразительно, будто все вокруг происходит с ней самой. Наши биографии ведь на поверку недлинны, и сюжеты довольно сжаты, жизнь заполнена продолжительностью переживаний и силой чувств. Да и сердце наше устроено так, что мы можем болеть за горести ближнего. Мама душой своей и мыслями и поступками отдавалась всему, за что бралась, и делу, и беседам, и участию в судьбах других людей, в общем, — жизни. Ее ясный взгляд на вещи, искренняя, точная реакция на событие, каким бы ничтожным оно ни было, делали это событие значительным, будто в нем заключена история всего мира со всей бесконечной цепью причин и следствий. „У каждого подлинного события, рождающего наши переживания, есть свое волшебство"[148]. Уже ли не волшебство, если даже пустяк оказывается расцвечен игрой всевозможных проявлений мира! Мамины события всегда подлинны, они наполнены переживанием. И впечатления ее столь выразительны, что кажется, она умеет передать их сообщением через окружающие предметы в любой случайный момент.
Как-то я оказалась посреди города где-то между недостроенных многоэтажек, что подменяли прежние палисадники, местами еще кучкуются неопрятные черемухи, кустики выродившейся малины заросли бурьяном и крапивой, лопухи цепляют репейниками за одежду, когда спрямляешь путь по тропинке, между длинными строениями неопределенно гуляют сквозняки, и кажется, что можно заплутаться... — эти отдельные детали, не составляющие совокупности, вдруг растревожили меня каким-то странным напоминанием, еще сеялся мелкий дождь, связывая, сплетая запахи в единое узнавание.
Конечно!.. Я вспомнила, как мама однажды заблудилась. Мы отдыхали летом в деревне. Она пошла за малиной. Казалось, рядом совсем, но закрутилась между кустов, густо забитых крапивой, а тут еще пошел дождь, и в пелене лес сделался неразличимой стеной. Сначала' ей было даже смешно, только сильно вымокла. Мама сорвала несколько лопухов и соорудила себе капор, закрепив пояском от платья, стало теплее. Она потом с удивлением рассказывала, что даже мокрые листья могут согреть. Мама кружила между однообразных берез и черемух, тропинки спутались, да и устала. Выбралась на какую-то незнакомую поляну, увидела стожок сена, решила забраться в него и переждать. В сухом сене пригрелась, наверное, вздремнула.
Во сне мама встретилась с собой, какую раньше не знала. Она будто все еще блуждает по лесу, вот вышла на поляну, солнце расплавленное стоит высоко в зените, от земли подымается сквозной, такой гипюровый пар, как бывает после летнего короткого дождя. Ах, как хорошо! Она бежит по траве, подхватывая мгновенные прозрачные лоскутки... И вдруг летит...
Она парит над сверкающей поляной, словно погруженная в чудесный мир. Это не растворение, но словно смысл мира зарождается у нее внутри и теплыми волнами расходится вокруг, дальше, дальше, бесконечными кругами. Они охватывают обычные вещи, лишают их привычных очертаний, затем заново наполняют нежной ясностью. Она ощутила, как своими видениями влилась в один общий сон, каким дремлет вселенская душа и грезит о.твоей, моей, о своей юности, надежде, счастии...
Мама открыла глаза, когда дождь перестал. Она лежала на круглой поляне под куполом стога. Солнце стояло высоко в зените. Земля успокоилась.
Она дышала зрело, спокойно, большой женщиной, улыбалась небу лениво, полным ртом земляники, пряно, мятой и полынью...
Я просыпаюсь утром. Раньше назначенного часа, раньше пробуждения. Сейчас должно бы последовать действие... Но это только сигнал пробуждения. Только знак прорыва сквозь сон, из сплошности мира, где сама я еще нечетко скапливаюсь в срединной точке. Как грозовой разряд. Это всего лишь искра сознания, безличная, как сверкнет вдруг смыслом одиночное число в неразрывном ряду времени своего воплощения. Действия еще нет, да и какое может быть действие в размягченной, разнеженной дреме?.. Но будоражится уже озноб возбуждения, готовность к безусловности действия:
сейчас, вот сейчас... оно должно последовать...
О! Я знаю этот прохладно гранулированный утренний мир: вскочить, встать под холодный душ, чистить зубы соленой пастой, еще это ощущение в пальцах холодного белого тюбика, и паста укладывается плотной змейкой на щетке...
и запах кофе, крепкий утренний запах, пахучий, как могут оказаться неожиданно пахучими твердые предметы, какой-нибудь вдруг коричневый корешок утром в лесу,— его рассмотришь пристально между прелых листьев...