журнал "ПРОЗА СИБИРИ" № 1995 г. — страница 58 из 95

Здесь были некоторые вещи, которые я знала по нашему дому: Его книги стояли на чужих полках; в углу — сундучок с охотприпасами, такой сиротливый, обшарпанный; Его пепельница — бронзовая чаша и бронзовый дракон — подставка для трубок словно утратили свои привычные контуры, — они будто чуть двоились.

Может быть, я рассчитывала попасть в повторение нашего дома?..

Я трогала стол... это был просто стол... садилась в угол дивана, примеривая Его портретную позу... диван был новый, какой-то кирзовый, непроминаемый, он норовил сбросить... голые известковые стены не впитывали теней...

Мы жили в Его доме, не смыкаясь с вещами.

И имен друг для друга мы в нем не находили.


— Ну вот, дождалась своей Большой Охоты. Завтра отправляемся в экспедицию.


Я смотрю, как Он укладывает рюкзак, и мой маленький тоже. Охотприпасы — особенно тщательно во вьючный ящик. Ружья, удочки проверены, уже в чехлах. Мне в карман „выдается" кусок веревочки, спички, блокнот с карандашом.

— У меня во всех карманах есть, — смеется, — и пробку обязательно, вдруг бутылку не допьем, а потом можно на поплавок пустить...

и главное, перочинный нож, почти охотничий, на шнурке, я надеваю его на шею, чтобы не потерять (ясное дело, чтобы как у Маугли).


В крытом грузовике мы едем, ах, как замечательно мы едем, далеко в горы. Сидим на спальных мешках, так удобно устроенных, впереди поднят брезент, и все видно, и эти чужие люди — Его сотрудники хорошо улыбаются мне...

Сейчас все начнется!

Вот эту-то самую первую дорогу я и не помню, — „восторг застил глаза", потом укачало, и я спала за чьими-то спинами, и квелую меня выгружали из машины еще многие дни долгих переездов, и ставили палатку без меня, и не меня назначили на специальную для новичков должность „зав-колья", а утрами будили только к завтраку, когда все уже возвращались из походов.

Я прошу разбудить меня рано и взять с собой.

— На охоту поднимаются сами...

И я опять просыпаю, и еще по утреннему заморозку Он укрывает меня потеплее.

Выбегаю только встречать Его, когда солнце высоко. Как хочется прыгнуть Ему лапами в грудь, лизнуть подбородок, щеки. Хвост метет сапоги, и нос заливает запах росы, травы, и щекочет утиный пух, так что слезы и визг мешаются в горле.

Он ссыпает мне в ладошку горсть дикой смородины.

Я слежу каждый Его шаг, жест:

Разжигает костер. Только Он так умеет сложить ветки, что они расцветают плотным мгновенным цветком. Он стоит над ним с поварешкой, вовсе без хлопотливости, а как бы слегка помешивая утиное жарево в казане, а в другой руке неизменная палка-кочережка, — пододвинуть огонь, приоткрыть крышку, поднести уголек к папиросе.

Ловлю каждое слово Его, — бежать исполнять:

— Пора и чай ставить... — кидаюсь искать ведро, но кто-то уже несет воду из ручейка...

— Картошку-морковку резать кубиками... — У меня и ножик свой есть! Но его женщины-сотрудницы словно оттесняют меня, — „дочка профессора"...

Он учит студентов препарировать грызунов, птичек. Они там в палатке на походном столике измеряют, взвешивают, снимают шкурки, пишут этикетки (хоть бы этикетки писать...)

Стою у входа, вижу только в пальцах Его инструменты, тонкие, блестящие, гигиенические, и „предмет исследования", меня перестает мутить от запаха крови и формалина.

Но чаще я слоняюсь просто так...

Читать книжку, когда все заняты делом, здесь не принято. Он даже и не берет с собой книг. В дождливые дни или вечерами Он рассказывает свои истории. А кто свободен от дел, готовит дрова, чинит сети или еще что-нибудь.

Я бросаюсь собирать сухие ветки. Сначала их еле найдешь, но вот попадаются замечательные, толстые, целые бревна, тащу их, жадничаю, надрываюсь, — вот где можно отличиться!

— Не старайся казаться лучше всех...

и скажет-то Он всегда чуть на ушко, чуть наклонившись, словно прикрыв меня на секунду от позора, и чуть поморщится. А в другой раз, как увижу, — поморщился, уж и сама знаю, что-то не так...


Дальше мог бы последовать какой-нибудь душераздирающий эпизод. Например, я могла бы заблудиться... Но с самых ранних пор, стоило нам с ним отойти от дома, всегда был вопрос: „в какой стороне наш дом?“ Да я бы со стыда сгорела, если бы заблудилась!

Нет, лучше мне затонуть в болоте: я барахтаюсь в ржавой жиже, болотина набивает рот ужасом, кажется ору, нет, это мною давится, чавкает болото: жерртва, жерртва, одну ногу заглотило уже выше колена, тащу ее, рву обеими руками, выдираю из резинового сапога, белую, водяную, мерзкую, такой потом нашли бы меня.

Он находит меня по крику или по следу, заворачивает в плащ, разводит костер, Его лицо как-то сразу осунулось, глаза смятенно добры:

— Согрелась, ду... шечка?

Я бросаюсь ему на шею, реву, плачу, — наконец-то настал момент разрешения!

— Можно, я буду тебя называть...

Нет, ничего этого не было, или было не так и не в этот раз.

Да и быть не могло.

Я должна была просто сама всему научиться.

Так все и получилось.


Я просыпаюсь чуть свет и вижу, как Он закуривает, ресницы ежатся от спички зажженной.

— Проснулась, ду... шечка? Спала бы лучше.

Конечно, лучше. Хочется забраться еще глубже в спальный мешок, и притаиться там за закрытыми веками хочется...

Но вот мы уже идем, и темнота топорщится заиндевелой травой, лезет за шиворот холодными пальцами веток.

Я стараюсь делать такие же большие ша-аги, как Он, — главное, не отставать. Но и не забегать вперед, не кидаться в стороны, в общем, держаться „у ноги“,— Старший Охотник всегда идет на полшага впереди — первая выучка. У меня еще нет ружья, я несу охотничью сетку для дичи, — Он надел ее мне через плечо, как очень важную вещь, на Тропе не бывает вещей не важных.

Иногда Он посылает меня пройти через кусты или чуть выше по склону, тихонько свистнет и покажет рукой, куда дальше... „Слушаю и повинуюсь!" — радостно бьет в моих жилах древняя кровь, — я будто вышла из книжки „Доисторический мальчик", или вошла в нее?

Он учит меня ходить бесшумно, ступать точно, чтобы ни один камень не упал, не ломиться сквозь чащу, — в горах всегда есть звериные тропинки, самые удобные и ведущие как раз куда надо.

Сам Он идет, словно не оставляя следа, — Его чуткая фигура вступает в такт желтых тростников, скользит, таится в высокой альпийской траве, растворяется в густом кустарнике, и тот смыкается потом без шороха, словно нетронутый прикосновением...

Он останавливается и слушает птиц, чуть сторожа ухо, подолгу разглядывает ящериц, жуков, — они даже не прячутся...

Рядом с Ним я узнаю их названия, дивлюсь повадкам.

— Чече-вица, — малиновая птичка старательно выговаривает свое имя, но нам слышится:

— Витю видел?

— Не видел, не видел, — дразним ее;

— Клест, клест, — щелкает скрещенным клювом клест; а завирушка своей песенки не поет, у других перехватывает, да еще подвирает; трясогузку же всякий знает, — прыгает, хвостиком трясет...

Рядом с Ним я начинаю понимать древние „законы джунглей":

В лесу не нужно ничего бояться — „Страх имеет запах“, а также,

— „у Страха одна нога короче", — побежишь по кругу и обязательно заблудишься;

У зверей принято предупреждать о нападении, — ты выследил, обхитрил, но дай возможность принять бой или убежать;

Нельзя добывать больше, чем нужно для пропитания, и ничего нельзя губить зря...

Он садится отдохнуть на камень.

И вдруг я вижу, как горы отступают, застывают, пустынное небо встает в необъятную глубину высот, — в ней смыкаются все давние и дальние времена.

Или Он лежит у костра на козлистом тулупе, обнаженный до бедер, с коричневым впалым животом, и ноги его в коричневых штанах на шкуре похожи на ноги Старого Пана. Вокруг располагаемся мы: девчонки-студентки и женщины-сотрудницы. Он рассказывает свои истории или пересказывает книжки, и все они кажутся старинными легендами. И часто Он говорит „мой Батька" или чей-нибудь „Батька", Он особенно это говорит, и каждый раз сердце мое вздрагивает от странного узнавания...

А иногда Он и вовсе похож на Бабу-Ягу из детского фильма, когда заметно, что актер — мужчина: рубит дрова, сам словно сламываясь пополам; шевелит угли длинным суком; варит уток в казане по своим шорским или еще уссурийским рецептам; ворчит на девчонок; из-под лохматых бровей вдруг — Раз! — пустит яркий синий пучок смеха...

Кто же он — мой Отец?


Он берет меня в горы в двухдневный поход. Мы долго поднимаемся к снежной вершине и остаемся ночевать у кромки льда на каменистой площадке. Он зажаривает на палочке кеклика — горную куропатку, а я, тоже на палочке, жарю хлеб. Чай Он заваривает с мятой и чабрецом. И сладко пахнут свежие ветки арчевника, на которых Он укладывает меня спать, прикрыв еще своей телогрейкой. Сам остается дежурить у костра.

Я просыпаюсь до света, от сквозного жесткого холода. Костер прогорел. Темные скалы остро тычут в смутное небо. Тишина вздрагивает, как шкура спящего зверя. Мне почему-то совсем не страшно, а даже весело и легко. И хочется рассмеяться, — Он уснул — наш часовой. Я тихонько поднимаюсь, укрываю его и развожу жаркий костер.

Я же все умею.

А потом сижу у огня, подкладываю ветки, грею чай и смотрю на его свернувшуюся калачиком фигуру, похожую на долговязого мосластого мальчишку, так доверчиво спящего под моей охраной.

Солнце всходит, когда мы стоим во весь рост на скале. Его округлый край торжественно выплывает за дальними сизыми вершинами. Оно еще тяжелое сонное солнце, медленно выкатывается оно, теряя свой тягучий цвет, наполняясь легким светом. Вот оно уже прыгает на острие горы воздушным пламенным шаром, хочется подставить под него палец и не ронять, а потом пустить вверх ловким лихим щелчком.

„Я сделал Солнце, И-ло!

Я нашел в своем сердце Огонь!

Я тьму победил, И-ло!

В Мире станет теперь светло![149]