ки впрок из душницы увязывает: не на каждом покосе найдешь ее, душницу,
А где охранник ваш? — спрашивает бригадир.— Кликните-ка, если где здесь он, не удрал на речку если. Позвали бабы громко Коську, позвали раз да и другой, только крикнули когда, что бригадир приехал, видеть его хочет, после того лишь и явился. Ступай-ка, Константин, домой,— говорит бригадир, в кружку глядя.— Мать твоя там захворала,— так торопится добавить. Ну вот,— забранились дружно бабы,— одного мужика — и того от нас забираешь. Ничего, ничего, не умрете, говорит бригадир,— пришлю другого; может, кого постарше в мэтээсе еще выклянчу... Карьку-то я тебе не дам,— говорит бригадир Коське.— Ноги у тебя молодые, непорченные,— говорит бригадир,— добежишь как, не заметишь. Спрятал Коська, хлюпая носом, в свою суму кружку, забросил на плечо суму — и показал бабам спину. Уходил, уходил — и скрылся за рано пожелтевшей ольхой. Чё ж ты, и в самом-то деле, Сильоныч, последнего мужика у нас отнял? — говорят бабы.— Чё уж там такого страшного-то с Зинаидою стряслось? Ничего,— говорит бригадир,— очухается,— и смотрит в костер. И добавляет: похоронки две пришли... на Степана и на Кольку... А Зинаиду Бараулиха, едва успела, из петли вынула.Перекрестилась Матрена. Перекрестились верующие. И неверующие — те крестом себя как будто осенили, неловко так, но — вдруг да поможет, обережет там сила крестная своих.
Допил бригадир чай. Положил аккуратно на окось кружку вверх дном. Встал. К коню подался. Подступил.Уздечку ухватил, в стремено ногу вставил. Гляжу, мальчишку затравили,— говорит.— Покос докосите, переходите ко второй бригаде. Большую полину в Култыке добить завтра надо, проверяющий будет. Закинулся в седло. Коня шатнуло. Выправился. Зашумели бабы: сколько же робить-то, мол, можно, не железные, и спины вон не просыхают. Нам и тут еще вон, дескать, до морковкиного заговенья не управиться, а для себя еще и ни копешки... Ничего,— говорит бригадир,— завтра, греби если не насохнет, ночевать домой пойдете. Стегнул Карьку. Приоземлил Карька круп. Выкинул вперед ноги. Понес седока с уважением.
Поднялись бабы, вздыхая, обули скинутые на перекур чирки, накинули сетки и побрели к своим прокосам. Запели хором оселки. Повалилась трава, валками на ровном упруге высится. Поглядывают бабы на солнце: скоро ли оно скатится к вечеру, скоро ли наползет прохлада, скоро ли удастся на часок-другой сомкнуть глаза? И нет, похоже, ничего радостней для коршуна, чем смотреть сверху на разноцветных баб. Прилетел, затянул свое: пи-и-ить, пи-и-ить! Хоть бы уж дождь пошел и стервятника бы напоил, напоил бы стервятника и бабам бы передохнуть позволил, да греби бы при этом не испортил. Но, вот беда-то, не бывает так, чтобы и то и другое разом ладно выходило.
Солнце, зардевшись, покинуло косцов. Сузив круги, снижаясь и удаляясь в сторону хребта, синеющего на горизонте, оставляет их и стервятник, чтобы уснуть раньше, чуть свет подняться и прилететь сюда. И бабам тоже хочется иметь крылья: где-то там, куда каждый вечер скрывается солнце, их мужчины, могилы ли мужчин, лишенные горькой заботы. Цветы, запахи, звуки, трава, птицы и деревья — всё, чему нет никакого дела до войны, живет извечной, натоптанной жизнью. Радуется тихому, непоследнему закату перепелка: фить-и-рю, фить-и-рю. Фить —это она, а Рю, вероятно, — ее дружок. Кузнечики куют деньги, что ж еще, чеканя на них свои профили, а может: профиль бабочки. Одинокий печальник перелетает с места на место и уныло твердит: кто не со мной, тот против, мол, меня, плещется в реке рыба: за мошкой охотится. Широко, долго расходятся по воде круги. Зябко отдавшим все силы бабьим телам. Оболоклись бабы в мужские пиджаки и куртки, повесили на плечи косы — на заимку направляются. Со склона не видать избушки: съел ее туман, распадок затопивший. Только дым от костра прорвал тесто рыхлое тумана, потянулся в свободное, темнеющее небо. С шумом пронеслась утка: гонится за нею ночь. Поужинали чем Бог послал. О картошке да о хлебушке мечтая, повалились спать. Душно. Потный запах. Не спится Паночке: на белый платок в сумерках избушки недобро смотрит — ненавидит Паночка тут же уснувшую Ольгу, ненавидит в ней она непроснув-шуюся женщину. Выходит Паночка в ночь, чтобы успокоиться ее прохладой. Не спит старая Матрена. На коленях стоит за избушкой. До земли ее поклоны своему собеседнику. Говорит Господу: за Митрея Сильоныча Нестерова прошу Тебя, Осподи,не откажи в просьбе, Батюшка, жене его и рабе Твоей Матрене, ослободи память его от года того горького. За Лександру Марковича, отца своего, прошу тебя, Батюшка, ослободи его память от года того страшного. За детей своих, Батюшка, за Митеньку, Коленьку, Васеньку, Сергоньку, Степу, за Галину, Марью, Валентину, Надёжу, Лилию, Батюшка, прошу-упрашиваю, лиши их памяти от году того скверного. За себя прошу, Батюшка, накажи меня грешную за то, что двойняшек своих, Ваню и Глашу, некрещенными заморозила, дак и то — родить пришлось в обозе. Накажи меня, Осподи, памятью неослабной. Кротостью, трудом, старанием, слезами и молитвами воздам. А как предстану, Осподи, обратиться к тебе дозволь: дай Ты нам всем собраться. За тех, за всех тех и за этих, Осподи, молю-умоляю, а то ну сколько так-то... Ненавидит Матрену Паночка, но помешать беседе ее не решается.
А солнце уж готово вынырнуть из-за хребта. И на заре уже сверкают косы. И уже блудит в небе коршун, ищет зоркими глазами разноцветных косцов.
1978
Василий Аксенов
КОСТЯ, ЭТО - МЫ?
Первый сентябрьский закат был омрачен, для многих неожиданно, появлением на западе — сторона, которую яланцы именуют гнилым краем — зловещих туч. Ночью плохо — к перемене погоды — спавшие яланцы ждали грозы. Грозы, однако, не случилось, но под утро закрапал тихо дождик, мелкий и нудный, всем своим видом сразу и пообещавший, что скоро перестать не собирается он. Ну и действительно — почти на месяц зарядит. Выпадали, правда дни, когда сплошная серая пелена разрывалась и обнажала клочьями синий купол, заметив который, радостно думалось, что наконец-то, мол, и бабье лето с его известными всеми прелестями. Не тут-то было. Пелена смыкалась, и ненастье продолжалось.
Ялань тонула в грязи. Подавленные, опечаленные дождем и слякотью яланцы, вместо того чтобы ходить за клюквой и брусникой или сжигать в огородах ботву, большую часть времени просиживали сложа руки дома. Пятачок пустовал. Оставленные на Пятачке чурки и лавочки насквозь промокли и никогда уже, казалось, не просохнут. Мужики собирались редко, а если собирались, то не на Пятачке, а на конюховке, на черных, небеленых стенах которой во время таких посиделок от табачного дыма выступала смола.
На улицах Ялани случайно проезжающий путник в эти дни мог увидеть табун скучных, мокрогривых лошадей, вызывающих лишь сочувствие своей неприкаянностью; собак, у которых в разгаре был свадебный сезон, отчего на прихоти погоды ими особо не взиралось; да бригадира, съёжившись, утянув голову в плечи и прикрыв глаза козырьком кепки, а ориентируясь при помощи носа, который яланцы называют виноискателем, уныло шагающего ранним утром на конюховку, а в разное время вечера в сопровождении искавшего, искавшего и отыскавшего его пса Гитлера или бича Аркашки,
если, конечно, в состоянии тот еще был держать в руках ослабленных фонарь, а в редких случаях и самостоятельно — с конюховки.Вот только этим бы, пожалуй, и могли порадовать случайного проезжего в такие дни яланские улицы. А чем другим, так это вряд ли.
Люди сетовали. Прильнув к окнам, они тосковали по солнцу.
Не являл собою исключения и Меньшиков Семен. Покуривая и выпуская дым в сторону, чтобы не лез тот в глаза, смотрел Семен сквозь запотевшее стекло, как по электрическим проводам возле его дома бежали, срывались и падали в грязь капли.
Его жена Марфа — та с большей пользой коротала время: расположившись на табуретке посреди комнаты и широко расставив ноги, она теребила над подолом курицу, складывая пух в цинковое ведро, а перья — в эмалированный таз.
За окном кто-то мелькнул, и Семен протер поспешно ладонью стекло.
— Паршивчик, язви его!
— Ты это на кого? — не отрывая от заделья глаз, спросила Марфа.
— Да на кого... На шмакодявку.
— А чё такого он тебе?
— Да ничего,— сказал Семен, помедлил, а после добавил: — Изодранный весь. Был бы кобель, зараза, как кобель, а то, туда-сюда-в-полено, шавка не шавка, крыса не крыса... Нет, ты подумай-ка, и он на свадьбу.
— Ой, Боже мой, да пусть потешится.
— Да мне-то... Бестолку ведь только. Хоть бы таскал с собою табуретку. Сучки-то все в Ялани, как на грех, его раз в пять рослее, а то и в десять. Пока прицеливаться да подпрыгивать, холера, будет, какой-нибудь кобелина разорвет, как рукавицу. Такому вон, как бригадирский Гитлер... как Жорка Костин ли... чё разве стоит. В пасть ухватит, жамкнет, выплюнет, выплевывать чё если там еще останется, и откобенилась собачка.
— Ну разорвут, дак разорвут. Хоть хлеба меньше брать понадобится.
— Кошка Наташкина вон — с ней бы договаривался, если уж шибко так зудит. Она его и от кота-то вряд ли сразу отличит, — сказал Семен, а после паузы продолжил: — Да, а до хлебца-то великий он старатель. Куда в ём лезет, хрен бы знал... поболе жрет, чем взрослая свинья.
Семен — человек совершенно чуждый промыслам, как рыбной ловле, так и охоте, но всю свою жизнь страстно мечтающий на удивление и зависть мужикам-односельчанам завести такую собаку, которая сама бы, без подсказки, таскала ему из тайги птиц и зверьков, а он, Семен, только и знал бы что обдирать и выделывать шкурки да аппетитный суп варить из дичи. Из разных мест и от самых знаменитых сук привозил Семен хваленых-расхваленных щенков, но те, подрастая и матерея, почему-то всегда выказывали большую склонность к хлебу, чем к охоте, словом, превращались, по выражению хозяина, в „обычных, мать честная, выродков”. Последнего — Шмакодявку, как окрестил его Чекунов Костя, — подарил Семену за пятьдесят рублей в Елисейске какой-то мужик, добытчик с виду, поплакав и рассказав, как Жгутик, так кобелька он этого представил, передавил вокруг города на сто километров всех норок и соболей поголовно. „Дак а пашто же продаешь-то?“ — спросил резонно мужика Семен. На что ему ответил тот не менее резонно: „Да сесть боюсь — пушнина нонче, сам ведь понимаешь... а у меня уж чердак ломится”. В Ялани Жгутика как подменили: ни соболя, ни норки он искать не захотел, зато скоро перевел всех котов, не трогая хозяйского и милуя почему-то кошек, за что и получил в зад заряд дроби от неизвестного.