„Корова не доится, дак, думает, и дрыхнуть, что ли, до обеда можно. Соскочила бы, пирогов бы хошь сварганила, блинов, ити-вашу-развашу. Послабь ей; гадом буду, век бы на койке и провековала. Еще кто бы ей туда харч, паёк бы сухой приносил на подносе, ага... да в баню бы раз в... полгода бы таскал, вот уж бы рада-то была. До войны вроде с ней такого не было, шевелилась малёхо, а после, будто кто мешком ее по башке саданул — контузил".
Остановился Захар Иванович посреди ограды и, прикрывшись ладонью, уставился на пухлое, рдяное солне, уже отлетевшее от крон старых, корявых сосен. Примчавшийся из-за сопок теплый ветерок напустился, погнал расторопно на запад морок, расчищая солнцу дорогу. И заметался по низинам отяжелевший за ночь, привыкший было к земле туман, не зная толком: пасть ли ему, распластаться, росою притворившись, податься ли ему вверх и замешаться в убегающем мороке.
„Встало, родимое, поехало. Кажен день, без всякого омману. Это тебе не человек — она вон до сих пор в кровати, нежится — и не часы, конечно,— опустилась гиря, кончился завод ли — и остановились. Пора — взошло, времечко — закатилось. Но. Хошь и не видно который денечек-другой, за тучами трудится, потом исходит. Да-а. А ведь опять нынче разбыгает, разгуляется. Слушай знахарей этих, ага. Сколькой день уж у них по нашему району дожжы заливают, по-ихнему, дак море уж у нас должно быть. Хошь бы на смех где одна упала с неба капелёшка. Хошь бы одна, ага. По двадцать лет учатся, штаны отцовские об парты казенные протирают, потом усядутся там и: безо-о-облашно, так их растак, а тут носу на улицу не высунь; пройдут обильные... как они там... осадки, а здесь выходи вон, кричи Аранина и с ём в лото зудись хошь на полянке... Чё же мне это такое-то, а? Вот так-то это?
Где же это, где? И воздух как-то... И солнце будто... И туман — тот вроде бы... У-у... Нет, убей — не припомню. Наверно, пеленочное что-то".
Не выудив из памяти того случая, который некогда вызывал в сознании его точно такое же ощущение, Захар Иванович окинул взглядом свой двор и направился к калитке, выводящей на бывший пригон, после перестройки двора превращенный в маленький огородчик.
„Огурцы уж совсем пожухли. Пустыня будто, не Сибирь. На следующий год парники надо будет сделать в другом месте. Тут, правда, навоз ближей таскать, зато солнца меньше... вот когда еще оно здесь появится, после обеда только. А без солнца они всё у нас как-то: крючком, как уродец, вылупился — и окочурился, стыдно и людям на стол когда выставить. И не пустыня — тундра, так-растак“. И забыл Захар Иванович напрочь, забыл, что сам три года назад в споре с женой и сыновьями настоял на том, чтобы из большого огорода парники перевести в маленький, где, дескать, место выше, и теплее, ну а всего важней, что и мальчишки хорьковать там реже станут: „Её ж, толстопя-ту, не переубедишь, не перетолкуешь, здесь вот — и хошь тресни. Упрутся на своем, как эти... Барана, и того уговорить легче, нет, дак по рогам мазданул. А этим и слова поперек сказать не смей“.
По увядающим огуречникам прошел Захар Иванович к куче свежевыб-рошенной глины и, взойдя на. нее, заглянул в глубокую довольно яму.
„Нормальный погреб. Куда уж глубже-то? Не Аранина же хоронить. Не промерзнет — и ладно. Не знаю, чё еще надо? Глубже, дак лезь сама докапывай. Витька бы хошь, что ли, сдогадался — приехал на выходной, сруб бы помог собрать, да и хрен с ём, соберу сам, помог бы спустить. Один яму вырыл, один и докончу, не надо мне ихей помощи. Обойдусь. Век обходился.,. Уж скорей бы Вовка отслужил, ли чё ли... Этот весь в нашу родову, и карактером и обличием. В голове-то побольше толку, чем у этих, Митрофа-новских, пустоголовых. Глаза выпучат: му-у-у, — так их растак“.
Весь огородчик под тенью дома: в огороднике еще не начался день. В четырех разноцветных ульях гудят пчелы, но на леток не выползла ни одна: выжидают, когда испарится роса. Давно поприветствовали день лишь три скворечника: две дуплянки, серые, как пепел, и один, самый высокий, к тому ж еще и побеленный, смастерен из досок. Известь на нем кое-где смыта дождями, ветрами осыпана. У всех трех по давности лет на кедровых ветках нет ни иголки, лишь метлы голые.
„Как на остяцкой могиле,— подумал Захар Иванович.—Это когда же мы их ставили? Лет не пятнадцать ли назад? Да точно. Да нет, однако, а двенадцать. Вовка в первый класс ходил, ли чё ли?.. Вот идь, в крестовину-перекладину,— вспомнил вдруг Захар Иванович,— в ихих до сих пор скворцы да воробьи селятся, а к моему, самому ладному и видному, за всё время, однако, даже ворона хамская на ружейный выстрел не подлетела, только собаки на него, как на чумного, лают. И чё им, пичужкам, в ём не нравится? Просторно. Вроде и щели все утыканы. Да я, кажись, туда и вату клал. Лицом вон к солнцу. Взаправду, наверно, дурак этот, Аранин, толкует, что в ём бабай с бабаихой разместились. Да и хрен с ними, с бабаями, живи они там. Есть-пить не просят. И им где-то обитаться надо, а тут и за квартиру с них не требуют. Вовка придет с армии, мы его переставим, в ограду вон перенесем... В голове у него, у Аранина, бабай живет, ага. И бабаиха с бабаятами — мозги-то с голоду все съели".
Захар Иванович прогулялся между ульями, смел от летков мертвых пчел, думая при этом, что медовуху надо бы сварить, пока всех пчел варротоз не сгубил, затем осмотрелся по сторонам и вышел в ограду.
„Пойду-к схожу-ка я на бревна,— подумал Захар Иванович.— Может, из мужиков кто там уж и сидит? Кого, может, мухи, а кого, может, и похмелье выгнало из дому?“
Отодвинув затворину и открыв ворота, шагнул Захар Иванович на улицу. Подняв с земли калошу, запущенную им в петуха, и через забор бросив ее на крыльцо, он направился вдоль палисадника, заглядывая в запотевшие стекла окон дома своего.
„Семь часов Исленьского времени",— сказал „Альпинист" и умолк. А Захар Иванович разглядел за стеклом суетившуюся в комнате жену и подумал: „Подняла-а-ася, бедная, коечку свою родиму заправляет. Ох, не сломайся, туды-твою-растуды. Не перетрудись. Это сколь же сил надо потратить — койку-то застелить, поберегла бы уж себя, мать бы с ей, с постелей, так бы полежала, один хрен вечером снова расстилать**. И захотелось очень вдруг Захару Ивановичу что-нибудь сказать своей жене.
— Эй!
Матрена подошла к окну, протерла запотень, кивнула: дескать, слушаю.
— Ты пашто колун-то опять посередь ограды бросила?!
— А я ли это! Очурайся-ка.
— Мне и очурываться нечего. Не Бельмотрон же твой с ним гулевывал, а он, дак я ему башку-то живо отверну!
— Опомнись-ка! Кто, я, что ли, вечор на нем проволку перерубала, а? — Матрена взбила подушку и бросила ее на кровать. От незаслуженного обвинения глаза Матрены округлились — и так всегда, когда обидится.
Захар Иванович вспомнил, что вчера вечером на самом деле перерубал на обухе колуна проволоку на остожье, но услышал, как ругаются у Араниных, подскочил к щели в заборе, где и проторчал до скорых сумерек, а про колун так и забыл, увидев много интересного.
— Глаза-то не пучь свои лягушачьи. Уж ни в жись не признается. Морда бесстыжая. Это уж после меня, долго ли я порубил там. Запамятовала, дак так и скажи, нечего на других напраслину возводить, Привыкла всё на кого-то сваливать,— сказал так Захар Иванович и, уходя уже, добавил:— Носом в другой раз натыкаю. Сидит там, как раздрона.
Суха пыль на тропинках. Седа от росы трава. Темными следами избороздил поляны скот. Пожелтело солнце, задержись на нем взор — переливается игриво из желтого в зеленое, из зеленого — в фиолетовое. Гонит ветерок облачную занавесу, наполовину освободил от нее уже небо, не заметишь, как очистит всё.
„Вспомнил, так-вашу-растак! И точно, что пеленочное".
Вспомнил Захар Иванович то, что не мог вспомнить в ограде, то, что вкатилось в его память маленьким шариком, шариком маленьким и выкатилось, а теперь вот вернулось орешком и раскололось, тайну обнажив. Трех, четырех ли лет лет странствовал он нагишом по задам отцовского двора среди огромных лопухов, лебеды и крапивы, и залетела ему под веко шипица репейная, да так глубоко, что ни отец, ни мать, ни даже бабушка вызволить ее оттуда не смогли. Проплакал Захарка всю ночь, а чуть свет, запеленала мать Захарку, чтобы не тер тот глаз ручонками, и понесла его к старухе Федотихе. Та языком и вытащила. А вот когда вела мать исцеленного Захарку домой, и был такой же точно туман, такой же воздух, такое же солнце и что-то такое же еще, может быть, пелена на небе.
„И вспомнится идь такое. Мелочь эдакая. Не нарошно же вспоминал. Чё бы доброе не забыть, а тут... Ну, вот идь... где там и хранится?"
Быстро намокли носки сапог. Умышленно Захар Иванович шагал не по сухой тропинке, а по траве — для того, чтобы смыть налипшую на подошвы в сгородчике глину. Оглянулся: след в две ленты.
„Скоро обыгает".
На тропинку сходить не стал: мокрые, уже чистые сапоги враз покроются пылью.
„Давеча дегтем смазал — не потекут, а ежлив и отсыреют малость онучи, дак, один хрен, дома снимать, минута — и обсохли. Эх, винтовка-пистонка. Не побежишь уж босиком-то, Захар. Не нагишом уж — босиком. Не побежишь. Даже и за спор не отважишься, ну, разве что за пятьдесят рублей или за сто. И идь не потому, что есть в чем, а потому, что смешно
будет: Захар, скажут, спятил — босиком, как петух, по росе разгуливает. Аранин от хохота надсадится и из окна выпадет. Или околеет на табуретке. И пусть бы околел. Убыток невелик: Чё-то еще не видно. Дрыхнет, небось? Задубел так, что и шпицей-то проколешь не везде. Э-эх, существо-вещество. Чей это кобелишка-то такой? Первый раз вижу. Наверно, кто-то из города привез, тут бросил? Куриц с голоду давить станет и овец гонять. Хошь бы пристрелил кто, сдогадался. А может, чейный, кто, может, с пасеки привел?"
— Паш-шел вон! Ишь, хозяина мне нашел! Много вас таких,— прикрикнул Захар Иванович, видя, как рыжий, малого росточка и неопределенной породы кобелек холуйски завилял хвостом и вьюном стал было к нему приближаться.